Изменить стиль страницы

— Прощайте, прощайте, прощайте, ласточки!

Обо всем остальном у меня осталось смутное воспоминание, словно во сне.

Мария хотела войти в дом. Я сам раскрыл двери. Сюда, по этим трем ступенькам, следовала за мною Джулиана, трепетная, легкая, как тень, и здесь обняла меня и шепнула мне: «Входи, входи». В передней еще висело между гротесками гнездо. «Теперь я твоя, твоя, твоя!» — шептала она, не отрываясь от моей шеи, но извиваясь вокруг меня, желая упасть мне на грудь и встретить мои уста. Передняя была безмолвна, ступени безмолвны; тишина окутала весь дом. Тут слышал я глухой, отдаленный шум, похожий на тот, что хранят в себе глубокие раковины. Но теперь тишина напоминала безмолвие могил. Здесь было погребено мое счастье.

Мария и Наталья без умолку щебетали, не переставали задавать мне вопросы, ко всему выказывали любопытство, бегали, раскрывали ящики комодов, шкафов. Мисс Эдит шла за ними и старалась сдерживать девочек.

— Смотри, смотри, что я нашла! — крикнула Мария, бросаясь мне навстречу.

Она нашла на дне ящика букет лаванды и перчатку. Это была перчатка Джулианы; на кончиках пальцев было черное пятно; у края его можно было прочесть надпись: «Ежевика: 27 августа 1880. Memento».[16] В моей памяти вдруг вспыхнул один из самых веселых эпизодов нашего былого счастья, отрывок идиллии.

— Разве это не мамина перчатка? — спросила меня Мария. — Отдай, отдай ее мне. Я хочу отвезти ее маме…

Обо всем остальном у меня осталось смутное воспоминание, словно о сне.

Калисто, старик сторож, говорил мне всякую всячину; я почти ничего не понял. Несколько раз он повторил пожелание:

— Мальчика, красивого мальчика, и да благословит его Бог! Красивого мальчика!

Когда мы вышли, Калисто запер дом.

— А эти благодатные гнезда? — спросил он, качая красивой, седой головой.

— Их не трогайте, Калисто.

Все гнезда были покинуты, пусты, безжизненны. Последние хозяйки их улетели. Томный взгляд солнца скользил по запертому дому, по опустевшим гнездам. Ничто не казалось печальнее этих маленьких мертвых перышек, которые там и сям трепетали, застряв в глине.

XXX

Срок родов приближался. Первая половина октября миновала. Дали знать доктору Вебести. Со дня на день могли наступить сильные мучения.

Моя тревога росла с часу на час, становилась невыносимой. Часто мною овладевал приступ безумия, похожий на тот, который однажды унес меня на плотину Ассоро. Я убегал из Бадиолы, подолгу ездил верхом, заставлял Орланда скакать через изгороди и рвы, пускал его в галоп по опасным тропинкам. Возвращались мы, я и бедное животное, покрытые потом, измученные, но всегда невредимые.

Приехал доктор Вебести. Все в Бадиоле вздохнули с облегчением, преисполнились доверием, окрылились надеждой. Одна лишь Джулиана не оживилась. Не раз я подмечал в ее глазах отблеск зловещей мысли, мрачный свет навязчивой идеи, ужас рокового предчувствия.

Родовые схватки начались: продолжались целый день с некоторыми перерывами, то сильнее, то слабее, то терпимые, то раздирающие. Она стояла, опираясь о стол, прислонившись к шкафу, стискивая зубы, чтобы не кричать; или сидела в кресле и оставалась в нем почти неподвижной, закрыв лицо руками, издавая время от времени слабый стон; или беспрерывно меняла место, ходила из угла в угол, останавливалась то в одном углу, то в другом, чтобы сжать судорожными пальцами какой-нибудь предмет. Вид ее страданий терзал меня. Будучи не в силах владеть собою, я выходил из комнаты, удалялся на несколько минут, потом снова входил, точно притягиваемый против воли; и оставался там, чтобы видеть ее страдания, не будучи в состоянии помочь ей, сказать ей слово утешения.

— Туллио, Туллио, какой ужас! Ах, какой ужас! Я никогда не страдала так, никогда, никогда!

Вечерело. Моя мать, мисс Эдит и доктор спустились в столовую. Мы с Джулианой остались одни. Еще не принесли ламп. В комнату лились фиолетовые сумерки октября; время от времени ветер ударял в окна.

— Помоги мне, Туллио! Помоги! — кричала она, вне себя от мучительных спазм, протягивая ко мне руки, смотря на меня расширенными глазами, странно белевшими в этом полумраке и придававшими лицу мертвенный оттенок.

— Скажи мне сама! Скажи сама! Что мне сделать, чтобы помочь тебе? — лепетал я, растерянный, не зная, что делать, приглаживая ее волосы у висков жестом, в который я хотел бы вложить сверхъестественную силу. — Скажи мне сама! Скажи сама! Что же? Что?

Она перестала жаловаться; смотрела на меня, слушала меня, как будто забыла о своей боли, словно оглушенная, быть может, пораженная звуком моего голоса, выражением моей беспомощности и моего волнения, дрожью моих пальцев на ее волосах, бесплодной нежностью этого бесполезного жеста.

— Ты любишь меня, правда? — спросила она, не переставая смотреть на меня, словно боясь упустить какое-нибудь выражение моего сочувствия. — Ты мне прощаешь все? — И, снова взволновавшись, проговорила: — Нужно, чтобы ты любил меня, нужно, чтобы ты меня сильно любил, именно теперь, потому что завтра меня уже не будет, потому что сегодня ночью я умру, может быть, сегодня вечером умру; и ты раскаешься, что не любил меня, что не простил меня… о, конечно, ты раскаешься… — Она казалась столь уверенной в своей смерти, что я застыл от внезапного страха. — Нужно, чтобы ты любил меня. Видишь: может быть, ты не поверил тому, что я сказала тебе в ту ночь; может быть, ты и теперь не веришь мне; но, конечно, ты поверишь мне, когда меня уже не будет. Тогда душа твоя озарится светом, тогда ты узнаешь правду; и ты будешь раскаиваться в том, что не достаточно любил меня, что не простил меня… — Судорожное рыдание сдавило ей горло. — Знаешь, почему мне так тяжело умереть? Потому, что я умираю, а ты не знаешь, как я любила тебя… как я любила тебя именно после того… Ах, какая кара! Неужели я заслужила такую кончину?

Она закрыла лицо руками. Но тотчас открыла его. Взглянула на меня, бледная, как мертвец. Казалось, еще более ужасная мысль сжала ее душу.

— А если я умру, — пробормотала она, — если я умру, а он останется живым…

— Молчи!

— Ты понимаешь…

— Молчи, Джулиана.

Я был слабее ее. Ужас сковал меня и не давал мне силы произнести слово утешения, противопоставить этим образам смерти слово жизни. И я был уверен в ужасном конце. Я смотрел в фиолетовом мраке на Джулиану, которая не сводила с меня глаз; и мне казалось, будто я вижу на этом бледном, истомленном лице признаки агонии, признаки разложения, уже начавшегося и неотвратимого. И она не могла заглушить какого-то воя, не похожего на человеческий крик; и уцепилась за мою руку.

— Помоги мне, Туллио! Помоги мне!

Она сильно сжимала мне руку, очень сильно, но все же недостаточно, потому что я хотел бы ощущать, как ногти ее вонзаются в руку, безумно жаждал физической боли, которая приобщила бы меня к ее болям. И, упершись лбом в мое плечо, она продолжала вопить. Это был вопль, который делает неузнаваемым наш голос во время приступа физического страдания, вопль, который уподобляет страдающего человека страдающему животному: инстинктивная жалоба всякой страдающей плоти, человеческой или животной.

Время от времени к ней возвращался ее голос, и она повторяла:

— Помоги мне!

И меня заражали ужасные взрывы ее мук. И я чувствовал прикосновение ее живота, где маленькое зловредное существо восставало против жизни своей матери, неумолимое, неустанное. Волна ненависти всколыхнулась в самых глубоких тайниках моего существа и, казалось, вся хлынула в мои руки с преступным побуждением. Этот порыв был неуловим; но образ уже совершившегося преступления вспыхнул в глубине моего мозга. «Ты не будешь жить».

— Ох, Туллио, Туллио, задуши меня, умертви меня! Не могу, не могу, понимаешь? Не могу больше переносить; не хочу больше страдать.

Она отчаянно вопила, озираясь вокруг безумными глазами, как бы ища чего-нибудь или кого-нибудь, кто оказал бы ей помощь, которой я не мог оказать ей.

вернуться

16

Помни (лат.).