Изменить стиль страницы

Был час заката, ясный и спокойный час. Листья над головой не шевелились. Время от времени стая ласточек быстро рассекала воздух, с шумом крыльев, с резкими криками, как в Виллалилле.

Мы провожали взглядом обожаемую мать, пока она не скрылась. Потом взглянули друг на друга, молча, в смущении. Некоторое время хранили молчание, подавленные огромной тяжестью нашей печали. Благодаря ужасному напряжению всего своего существа я отделил от себя Джулиану, почувствовал возле себя жизнь того, кто был еще в зародыше, так, как будто бы в эту минуту никого другого, решительно никого не было около меня. И это не было обманчивым ощущением, а реальным и глубоким. И ужас пробежал по всем моим фибрам. Я сильно вздрогнул; и снова взглянул в лицо моей жены, чтобы рассеять это ощущение ужаса. Мы глядели друг на друга, растерянные, не зная, что говорить, что предпринять против этого судорожного припадка. И я видел на лице ее отражение моей скорби, читал в нем выражение своего лица. А так как взоры мои инстинктивно устремились на ее живот, то, подняв глаза, я заметил на ее лице выражение панического ужаса, напоминающего ужас одержимых страшной болезнью, который испытывают эти бедные люди, когда кто-нибудь смотрит на часть их тела, обезображенную болезнью.

Она сказала тихо, после длительной паузы, в течение которой мы оба пытались измерить наше страдание и не находили ему пределов:

— Думал ли ты, что это может длиться всю жизнь?

Я не открыл рта, но в глубине моей души прозвучал решительный ответ: «Нет, это не будет длиться».

Она прибавила:

— Помни, что одним словом ты можешь все пресечь и освободиться. Я готова. Помни об этом.

Я продолжал молчать, но подумал: «Ты не должна умереть».

Она сказала, и голос ее дрожал от скорбной нежности:

— Я не могу утешить тебя! Нет утешения ни для тебя, ни для меня; и никогда не может быть… Подумал ли ты о том, что некто всегда будет стоять между нами? Если желание твоей матери исполнится… Подумай! Подумай!

Но душа моя содрогалась от одной этой зловещей мысли. Я сказал:

— Уже все любят его.

Замолчал. Быстро взглянул на Джулиану. И тотчас же, опустив глаза, наклонил голову, спросил ее голосом, замиравшим между губами:

— Ты любишь его?

— Ах, о чем ты спрашиваешь!

Я уже не мог не настаивать, хотя и испытывал физическое страдание, как будто живую рану раздирали когтями.

— Любишь его?

— Нет, нет. Он внушает мне ужас.

Я не мог скрыть инстинктивного движения радости, как если бы в этом признании услышал согласие на мою тайную мысль, увидел соучастие. Но сказала ли она правду? Или солгала из жалости ко мне?

Меня охватило безумное желание настаивать еще, выудить у нее обстоятельное и полное признание, проникнуть в самую глубину ее души. Но ее вид удержал меня. Я отказался от этого намерения. Я уже не испытывал к ней дурных чувств, хотя она и носила в себе жизнь, от которой зависел мой приговор. Я наклонился к ней с чувством благодарности. Мне казалось, что ужас, в котором она с дрожью призналась, отделил ее от зародыша, который она питала, и приблизил ее ко мне. И я чувствовал потребность заставить ее понять все это, усилить в ней отвращение к будущему младенцу как к нашему общему непримиримому врагу.

Я взял ее за руку, сказал ей:

— Ты немного ободрила меня. Я очень благодарен тебе. Ты понимаешь… — И прибавил, скрывая под маской христианского упования свое преступное намерение: — Есть Провидение. Кто знает! И для нас может быть освобождение… Ты понимаешь какое. Кто знает. Молись Богу.

Это было пожеланием смерти грядущему ребенку; это было обетом. И, советуя Джулиане молиться Богу, дабы Он услышал ее, я приготовлял ее к роковому событию, получал от нее своего рода согласие на духовное соучастие. И даже думал: «Если бы, после моих слов, в ее душу заронилась мысль о преступлении и мало-помалу окрепла в ней и даже увлекла ее!.. Разумеется, она могла бы убедить себя в ужасной необходимости события, могла бы возвыситься до мысли о моем освобождении, ощутить порыв дикой энергии, совершить это жертвенное заклание. Разве она только что не повторила, что всегда готова умереть? Ее смерть влечет за собой смерть ребенка. Стало быть, ее не удерживает религиозный предрассудок, страх греха; будучи готовой умереть, она тем самым готова совершить двойное преступление: против самой себя и против плода чрева своего. Но она убеждена в том, что ее жизнь нужна, даже необходима тем, кто любит ее и кого она любит; и убеждена в том, что жизнь ребенка, не моего, превратит нашу жизнь в невыносимую пытку. И знает еще, что мы могли бы снова слиться друг с другом, могли бы, вероятно, вновь обрести в прощении и забвении какую-нибудь отраду, могли бы со временем надеяться на исцеление раны, если бы между мною и нею не стоял пришелец. Итак, было бы достаточно, чтобы она продумала все это, и тогда ее бесполезный обет, напрасная молитва превратится вдруг в решение и действие». Так думал я; и она тоже молчала и думала, склонив голову, все еще держа свою руку в моей, в то время как на нас опускалась тень больших неподвижных вязов.

О чем думала она? Ее лоб был, как всегда, нежный и белый, как облатка. Быть может, не только тень этого вечера, а какая-нибудь другая тень опускалась на нее?

Я видел Раймондо: не в облике исковерканного и дикого ребенка с серыми глазами, а в виде красноватого и мягкого комочка, еле-еле дышащего, которого можно было придушить легким движением.

Колокол Бадиолы ударил к вечерне. Джулиана вынула свою руку из моей и осенила себя крестным знамением.

XXI

Прошел четвертый месяц, прошел пятый; беременность быстро развивалась. Стан Джулианы, высокий, стройный и гибкий, становился толще, терял формы, как фигура больного водянкой. Она стыдилась меня, как будто была заражена постыдной болезнью. На ее лице появлялось острое страдание, когда она замечала мои пристальные взгляды, устремленные на её вздутый живот.

Я чувствовал себя разбитым, неспособным более влачить тяжесть этого несчастного существования. И в самом деле, каждое утро, когда я раскрывал глаза после тревожного сна, у меня было такое чувство, как будто кто-то подносит мне глубокую чашу, говоря: «Если ты хочешь пить, если ты хочешь жить сегодня, ты должен осушить эту чашу до последней капли, выжать всю свою кровь». Отвращение, чувство брезгливости, бесконечный леденящий ужас подымались из недр моего существа при каждом пробуждении. И все-таки нужно было жить!

Дни тянулись с жестокой медлительностью. Время не текло, а струилось по каплям, ленивое, тягучее.

А впереди было еще лето, часть осени, вечность. Я заставлял себя сопровождать брата, помогать ему в великом земледельческом труде, которому он отдался, зажечь себя его верой. Я проводил целые дни верхом, словно пастух; утомлял себя тяжкой работой, каким-нибудь нехитрым и монотонным занятием; старался притупить остроту своего сознания, вступая в общение с землепашцами, простыми и непосредственными людьми, с теми людьми, у которых унаследованные нормы морали функционировали так же естественно, как органы тела. Несколько раз я навещал святого отшельника Джованни ди Скордио; мне хотелось слышать его голос, хотелось расспросить о его печалях, хотелось снова увидеть его глаза, такие печальные, и его улыбку, такую кроткую. Но он был молчалив, немного робел передо мной; едва отвечал мне несколькими неясными словами, не любил говорить о себе; не любил жаловаться, не прерывал работы, за которой я заставал его. Его костлявые, сухие, загоревшие руки, казавшиеся отлитыми из живой бронзы, быть может, не знали усталости. Однажды я воскликнул:

— Когда же отдохнут твои руки?

Старик посмотрел на них с улыбкой; осмотрел ладони и тыльную сторону, переворачивая их на солнце. Этот взгляд, эта улыбка, это солнце, этот жест придавали большим мозолистым рукам изумительное благородство. Отвердевшие на земледельческих орудиях, освященные добром, рассеянным повсюду, и огромным трудом, которому послужили, эти руки были теперь достойны нести пальмовую ветвь.