Изменить стиль страницы

— Смотри, — обратилась Царра к Дальфино, который правил судном вместе с косоглазым Чаттэ и сыном Пакио, двумя парнями, черными и крепкими как железо. — Взгляни на эти крошечные домики, там на берегу, они похожи на ясли кумы Агнесы в Натале.

— Да! — пробормотал, смеясь, косоглазый.

Но Дальфино молчал, он не спускал глаз с круглых пробок, едва шевелившихся на голубой поверхности воды.

— Что за красавец-сынок у кумы Агнесы, Царра! — проговорил наконец Дальфино с легким оттенком иронии в голосе, взглянув на нее своими глазками, напоминающими глаза акулы.

Девушка смело выдержала его жгучий взгляд, но прикусила нижнюю губу.

— Будет, потом… — рассеянно ответила она и повернула голову, чтобы посмотреть на стаю мелькавших в небе чаек.

— Нет, теперь, теперь. И кроме того, какая у него красивая чиновничья форма с желтыми кантами, пером на шляпе и шпагой!.. Да, но…

Царра со страстным жестом запрокинула голову назад, выгнув грудь и полузакрыв губы, ее волосы развевались по ветру.

— Святой покровитель Франческо! — прошептал сквозь зубы бедный Дальфино, чувствуя какое-то смущение. — Подымай, косоглазый, тащи!

Этот чиновник, как видно, хотел дождаться того, чтобы ему перерезали горло. Проходя мимо Царры, он не упускал случая бросить ей какое-нибудь вежливое словечко, крутя при этом свои маленькие белокурые усы и сжимая эфес шпаги. Царра смеялась, однажды она даже обернулась.

— Кровь — красная! — говорил Дальфино с таинственно-мрачным видом, когда сын кумы Агнесы с ружьем за плечами гордо проходил мимо стоящих на якоре барок.

Однажды вечером, в конце июля, на самом деле оказалось, что кровь — красная.

Солнце заходило среди пожара облаков, на берегу было так душно, как под раскаленной железной крышей, порывы ветра обжигали лицо, подобно огненным языкам, а волны ударялись о скалы, пенясь и отбегая со стонами, похожими на проклятья. Возле Доганы смолили новую барку судовладельца Кадилло, запах смолы распространялся по всему побережью.

— Знаешь, Царра, я снова видел его, — с горечью говорил Дальфино, сидя на борту барки, которая лежала на песке, напоминая выпотрошенного кашалота. Он еще раз говорил мне, что ждет меня, и я отправлюсь к нему. Что мне здесь делать?

Рот его искривился в неприятную улыбку, потом он схватился рукой за волосы и проговорил:

— Что мне здесь делать?

Целая буря бушевала в сердце бедного Дальфино, в этом сердце, крепком, как гранит скал, и широком, как море. Суеверие, гнев и любовь — все смешалось в одно чувство, фиолетовая волна влекла его к себе неудержимо, фатально, но ему казалось, что и там, в глубине, он не обретет мира, не отомстив.

О, Царра, Царра! И Царра ограбила его!..

Они молча слушали рокот волн и вдыхали запах смолы, она не решалась промолвить ни слова, сидела возле него, но с потемневшими глазами, расстроенная, неподвижная как статуя.

— Бедная барка моя! — прошептал Дальфино, поглаживая черную поверхность судна, которое изведало вместе с ними много бурь и не погибало! В его глазах засверкали слезы как у ребенка.

— Прощай, Царра, ухожу!

Поцеловал ее в губы, потом побежал по песчаному берегу по направлению к Догане. Кровь в нем бурлила. Увидел чиновника возле фонаря. Бросился на него сзади, как тигр, и одним ударом заколол его, не дав ему даже произнести покаянной молитвы.

Когда сбегался народ, он бросился в море навстречу бушующим волнам, исчез в них, снова вынырнул, борясь со стихией всей своей сверхчеловеческой силой, еще раз увидели его на белом гребне вала: подобно дельфину он нырял, исчезал в воде, снова показывался и наконец навсегда скрылся в неведомой пучине под свист сирокко и отчаянные вопли кумы Агнесы.

Цветики-цветочки

В сладкой истоме, под горячими лучами июльского солнца краснели помидоры и стручки пунцового перца, прячась в густую, кудрявую зелень. Нара, тихо напевая свои песни, поливала огородные грядки. Холодная вода, слегка вспениваясь, быстро исчезала в пересохшей земле, и вся эта зелень, опаленная жгучим полуденным зноем, отсвечивающая металлическими отблесками, местами пригорелая, трепетала от наслаждения, чувствуя, как живительная влага поднимается по всем ее жилкам, от корней до самых верхушек. Ленивая песенка Нары замирала среди этой широкой вялой листвы, среди тыкв, похожих на уродливые желтые черепа, среди зеленеющих дынь и блестящих, как эмаль, арбузов.

Нагнувшаяся и подставившая спину солнцу Нара в своей белой юбке походила издали на овцу, но когда она выпрямилась во весь рост, то на фиолетовом фоне кустов хрена возникла стройная фигура молодой, цветущей женщины. Запела громче: налитая молоком грудь вздымалась при глубоких вдохах, из-под цветного платка смотрело раскрасневшееся лицо с парой больших серых глаз, более ясных, чем необъятная летняя даль, более ясных, чем бесконечная лазурь Адриатики, пестрящей цветными парусами. Песня лилась прозрачной волной в полуденную тишь, она была как бы свежим, холодным ночным родником…

Цветик льна, цветочек милый!
Лен дает нам дивные цветочки,
Женщины из льна соткут сорочки.

Весь огород, поле, засеянное бобами, и соседнее гумно оглашались песней, свежий морской ветерок наполнил это крохотное зеленое море благоухающим шелестом, а выше, на голубом небесном своде вырисовывалась своими изящными мавританскими контурами залитая жгучим солнцем белая Франкавилла.

Маламоре, работающий под палящим зноем в поле, узнал голос своей жены, и стал прислушиваться: он думал о близившемся часе отдыха, там, на току, между важно прогуливающимися с распущенными хвостами индюками, о сочном куске холодного арбуза, об отдыхе среди веселого смеха жены, среди лепета барахтающегося в корзине со зрелыми вишнями младенца… А песня лилась:

Цветики, душистые цветочки!
Нечем без цветочков надушиться,
Не с кем без мила-дружка любиться!

Чинчиннато

Он бы невысокого роста, худой, гибкий, как трость его, львиная голова, слегка склоненная к левому плечу, была покрыта непроходимым лесом каштановых волос, локоны которых сверкающими прядями спускались на плечи или подобно гриве развевались на ветру. Его клинообразная борода, тоже растрепанная, была постоянно полна соломинок, глаза вечно были опущены в землю или устремлены на пальцы босых ног. Со страхом пятились назад люди, когда он останавливал на ком-нибудь эти глаза: в них было что-то странное, загадочное. Иногда они казались застывшими глазами тупоумного, нередко сверкали они лихорадочным блеском, порой напоминали зеленоватую воду канавы, неподвижную, ничего не отражающую, а иногда вспыхивали, как клинок толедского кинжала.

Он носил старую рыжеватую куртку, похожую на испанский плащ, она придавала ему какой-то разбойничий вид, не лишенный однако чего-то элегантного, благородного. Звали его Чинчиннато, говорили, будто он не в своем уме, поговаривали глухо о какой-то любовной истории, измене, кровавой расправе, побеге…

Когда я познакомился с ним, ему было уже под семьдесят, а мне — тринадцать, он мне нравился. В часы знойного лета, когда огромная безлюдная площадь бывала залита солнечным светом, и на раскаленных плитах мостовой можно было видеть лишь двух-трех бездомных собак, а до слуха доносился лишь монотонный, неприятно раздражающий лязг колеса точильщика Бастиана, я с самого полудня прятался за полузакрытыми жалюзями, чтобы наблюдать за ним. Он начинал свое медленное шествие под лучами полуденного солнца с видом скучающего барина, иногда он тихо подкрадывался к собакам, словно не желая, чтобы они заметили его, подымал с земли камень и легко бросал его в их сторону, после чего, как ни в чем не бывало, поворачивал в другую сторону. Тогда собаки медленно приближались к нему, и он смеялся детским коротким отрывистым смехом. Смеялся также и я.