Дымит в Японии город, то в Японии…
Человек творил, не боги горшки обжигают — решайся. Федор.
Не так-то просто сменить гимнастерку на штатский пиджак, особенно если ты прежде носил мальчишескую куртку с «молнией». У многих на это уходят годы, кривыми путями, растерянностью, заблуждениями, зачастую отчаяньем заполнены они. Фронтовик, ищущий место в жизни, — дежурная тема в грядущих романах.
Федор Матёрин — счастливое исключение. Он бросил окурок и встал. Он решился — на это ушло каких-нибудь десять минут, одна папироса.
Он совсем забыл о бомбе. Лицо в веснушках девочки-матери и атомная бомба — вещи, не умещавшиеся одновременно в одной голове.
Федор не догадывался, что ударная волна этой бомбы пройдет через миллионы газетных листов, книжных страниц, через тысячи километров кинематографической пленки, тронет в свое время и его холсты.
Знакомый подъезд, знакомая вывеска — Федор толкнул дверь.
Четыре с лишним года назад навстречу ему встал плечистый сторож в фуражке, надвинутой на глаза, сейчас тощая женщина с равнодушным, стертым лицом на вопрос: «Как увидеть кого-нибудь из приемной комиссии?» — нехотя кивнула головой в сторону лестницы.
— Там.
Сдерживая зуд в ногах, ощущая, как колотится в груди сердце, перемахивая через две ступеньки, бросился вверх.
Полутемный коридор, двери вдоль стен, паркет громко скрипит под сапогами, и прежний запах масляной краски, музейной пыли…
Возле дверей кучками жмутся молодые ребята — пестрый народ: щегольские куртки и не слишком чистые рубахи-ковбойки, отутюженные костюмы и такие же, как на Федоре, гимнастерки, головы расчесанные, головы всклокоченные, сдержанный галдеж. Никто не повернулся к Федору. В этот день храм искусства выглядит по-вокзальному.
Быстро-быстро просеменила секретарского вида девица.
— Где приемная комиссия? — крикнул ей Федор.
Дернула затейливой прической:
— Там… Дальше.
Навстречу решительно вышагивает человек: темно-серый костюм, галстук, держится подчеркнуто прямо, но одно плечо опущено, другое вздернуто, левый рукав пиджака не обмят, в мертвых складках, на руке черная перчатка — руки нет, носит протез.
Человек приблизился, и Федор увидел узкое лицо, лоб с залысинами, энергичный горбатый нос, выдающуюся вперед толстую нижнюю губу.
— Простите, — остановил его Федор.
Встречный окинул острым взглядом гимнастерку, погоны, лицо Федора, сказал:
— Вам приемную комиссию? Следующая дверь направо.
— Я хочу поговорить с вами.
— Извините… Спёшу.
Федор решительно загородил дорогу:
— Вы не помните меня?.. Помните двадцать второе нюня сорок первого года?
Человек удивленно, недоверчиво, как петух перед просом, склонил набок голову.
— Помните, как вы узнали о начале войны?
Человек нерешительно пошевелил плечом, на котором висел протез:
— Как видите… Хотел бы, да не забуду.
— Помните, с кем вы тогда разговаривали?
Молчание. Темные запавшие глаза ощупывали Федора.
— Так это — вы?
— Да.
— Пойдемте.
Тот же номер двери, та же комната, она по-прежнему загромождена мольбертами, прежнее ощущение — идет ремонт, хозяева выехали на время.
— Садитесь.
Человек коленом пододвинул рябой от засохших разноцветных мазков стул, сам сел напротив, продолжая пытливо вглядываться.
Глаза Федора бегали по комнате, по верху громоздкого шкафа, заваленного рулонами бумаги, гипсовыми муляжами.
— Где-то здесь, но вряд ли найдем сейчас в этом хаосе, — обронил знакомый.
Где-то здесь… Длинным кружным путем он шел к этой встрече по степям, источенным окопами, падал раненым, валялся на госпитальных койках, шагал по Европе… Он забывал ее, предавал память о ней, совсем потерял веру, что встреча состоится. И вот — где-то здесь, рядом, в нескольких шагах. Она, привыкшая ждать тысячелетиями, терпеливо выждала и эти четыре года. Пусть будет где-то здесь, Федор успеет ее увидеть.
Знакомый наблюдал за Федором.
— Итак?.. — сказал он.
Федор поспешно напомнил ему:
— Вы тогда говорили: в искусстве всегда будет мучить один вопрос — что есть истина?..
Знакомый усмехнулся:
— Хватит теории. На повестке дня практический вопрос: у вас есть какие-нибудь работы — рисунки, этюды, — по которым бы вас могли допустить до экзаменов?
Федор развел руками:
— Откуда?.. Я — связист, командир линейного взвода.
— Понятно… Зайдите в приемную комиссию, оставьте заявление.
— Я бы хотел съездить домой. Не видел мать и отца все это время.
— Экзамены начинаются через двенадцать дней. Успеете?
— Хватит… А работы?.. Меня не допустят без них?
— Постараюсь, чтоб допустили. Но уж ежели на экзаменах не вытянете, тогда…
— Понимаю.
Знакомый вынул из кармана записную книжку и ручку:
— Запишите мне ваш адрес, вышлю официальный вызов.
Федор записал.
— Так… Деревня Матёра, Матёрину Федору Васильевичу… Так, будем наконец-то знакомы. Меня зовут Валентин Вениаминович Лавров. Если проскочите сквозь экзамены, буду преподавать вам живопись.
Валентин Вениаминович встал.
— А теперь попрощаемся. Я спешу.
Он мало изменился за эти годы; быть может, чуть суше стало лицо, полная, слегка отвисающая нижняя губа придавала ему важный вид, запавшие глаза глядели по-прежнему остро, бесцеремонно.
Федор мялся, не спешил прощаться.
— Ну, а если?..
— Не беспокойтесь, не обману — себе дороже. Вы же все равно разыщете, навалитесь. Догадываюсь о вашем характере.
В дверях он еще раз окинул взглядом Федора:
— Как вы выросли, однако. Ни за что не узнал бы.
— А я вас узнал сразу. Вижу — тоже пришлось хлебнуть.
— Хлебал я и в финскую и в эту… Как только начинал преподавать, — война, надевай гимнастерку… До свидания. Нисколько не сомневаюсь, что еще увидимся… Вы бы поработали там, дома, — пописали этюды, порисовали…
Он кивнул и торопливо зашагал по коридору — одно плечо опущено, другое вздернуто.
Федор оглянулся: просторная светлая мастерская, мольберты в беспорядке, старые холсты прислонены к стене изнанкой наружу, на широком шкафу — пыльные рулоны бумаги, из-за них торчат гипсовые макушки. Где-то здесь…
Он летел по улице.
Дребезжащие трамваи, толпящиеся на перекрестках машины, размякший асфальт, просторные витрины магазинов с фальшивой колбасой и разукрашенными окороками нз папье-маше, разомлевшая от жары, но деловитая, не утерявшая энергии людская толпа. До свидания, Москва. Скоро встретимся, скоро побратаемся, быть может, на всю жизнь. До скорого свидания, только отвешу поклон родной Матёре.
Круглый мир для Федора делился на две половины: Матёра и все остальное.
Москва с переполненными вокзалами, с плавящимися на солнце асфальтовыми площадями, с ее Третьяковкой, с ее институтом — и омуток на Уждалице, за бродом. Плавящиеся под солнцем площади — и матово серебрящаяся листва ивняка и черпая, тянущая к себе неразгаданной тайной вода. Внизу, у самого дна, эта вода холодная до ломоты, там прибежище сонных лещей. Омуток прославлен деревенскими сказками о водяном, которому «где и жить, как не там», о щуке, хватающей уток, о попе Гаврюхе, много лет назад спутавшемся с водяным и утонувшем в омуте.
Степи, опаленные, бесконечные, обжитые и политые кровью, памятные теперь Федору на всю жизнь… Но еще более памятен ему взлобок сразу за задворками. С него первого сходит весной снег, он первым прогревается солнцем, и, когда цветет черемуха, там можно лежать прямо на земле. Лежать и видеть над собой пену черемухового цвета, дышать бодрым черемуховым запахом. Родной запах, им от околицы до околицы пропитывается вся весенняя Матёра.
Европа и Матёра… Европа — маленькие города, которые не тронула война, — острые черепичные крыши, умытые окна. Они, эти города, похожи друг на друга, как новые деревянные ложки. Прокалывают небо острые шпили протестантских храмов, они темны, от них веет суровыми веками, они вызывают такое же уважение, как старинная книга с пожелтевшими страницами — читать не захочешь, а, почтительно полистаешь. Вот оно — прошлое древней Европы… А разве меньше напоминает Федору о прошлом старый, осевший въезд на поветь? Он сколочен из темных бревен, многие прогнили, в пазах между бревнами растет трава, и давно уже на него не ступало копыто лошади, не стучали по нему колеса телег. Он — памятник, деды и прадеды Федьки Матёрина, махая вожжами, подымали на поветь возы с сеном. И, наверно, радовались, что сенокос хорош, что управились до дождей, что скот зимой будет сыт. Просто радовались запаху сена и жизни.