Изменить стиль страницы

— Уже здесь, слуги кладбищенские? — рокочущим шепотом спросил он старух. — Идите, красавицы, идите. Позовем, когда нужно.

— Мы что?.. Мы ведь только уговориться…

— Сговоримся, придет время, сговоримся.

Он легонько вытолкал старух, повернулся ко мне, сдвинул на затылок шапку: «Вот дела-то какие…»

Дверь комнаты Ани распахнулась, преувеличенно решительной походкой, вытянув шею, незряче уставившись вперед, вышел Ващенков. Он шел на Кучина, но, заметив меня, круто повернулся. Веки его были красны, виски впали, набухший нос на осунувшемся лице выражал, покорность и потерянность.

— Андрей Васильевич… — произнес он высоким голосом и сорвался, поспешно отвернулся от меня.

Кучин бережно обнял его за плечи, отвел в сторону, стал нашептывать:

— Сделано… Заказано… Порядок…

Из-за дубленого рукава полушубка, лежащего на плечах Ващенкова, лысеющая голова покорно кивала каждому слову.

А я в это время в раскрытых дверях увидел неподвижно сидящую Валентину Павловну. Сидела она напряженно, глядела в мою сторону, но, должно быть, ничего не видела. У нее странно изменилось лицо: оно стало каким-то асимметричным — один глаз устало полуприкрыт, другой, округло-напряженный, глядит мимо меня, глядит и ничего не выражает. И мне стало не по себе, я шагнул к ней, шагнул и остановился… До меня ли ей? Что я смогу сказать, чем утешить?

— Андрей Васильевич, — обернулся ко мне Кучин, — попробуйте Валентину Павловну привести сюда. Оторвать бы ее на время надо…

Я вошел в Анину комнату. На смятой подушке, среди смятых простынь поднималось остроносое лицо девочки, еще не приобретшее восковой мертвенной бледности. Я наклонился к Валентине Павловне. Вблизи она еще сильней испугала меня: казалось, чья-то грубая рука варварски измяла прежде красивые черты.

— Валентина Павловна… — наклонился я к ней. — Валентина Павловна…

Она вздрогнула, повернулась ко мне, и из глаз — полуприкрытого и круглого — потекли слезы. Я беспомощно оглянулся на Ващенкова. Тот освободился из-под руки Кучина, все той же преувеличенно решительной походкой направился ко мне. Я ждал, что он что-то мне скажет, чем-то поможет, но он подошел, остановился, словно споткнувшись, замер, с дрожанием губ глядя в лицо дочери, медленно-медленно опустился на стул, низко склонил голову, обхватил ее руками.

— Их надо оставить в покое, — подавленно сказал я Кучину. — Выйдем отсюда.

В маленькой прихожей, где одна стена была увешана шубами и пальто, я вздохнул всей грудью. Мы с Кучиным опустились на деревянный диванчик возле узкого окна, на тот самый, на котором во время моего первого визита лежало чистое белье, принесенное с мороза Валентиной Павловной.

Молча закурили. Я испытывал гнетущее бессилие.

— Ничего, переживут. Все переживают, — вздохнул Кучин.

В это время раздался громкий стук в дверь.

— Должно быть, плотник, — произнес Кучин. — Входи!

Но вошел не плотник, а девушка с почты.

— Бандероль заказная, — объяснила она, протягивая; широкий пакет.

— В райком не смогла снести, курносая? — спросил Кучин.

— Так по адресу же…

— По адресу, по адресу… Ващенкову теперь не до чтения. Давай распишусь… Где тут?

Кучин расчеркнулся в книге, ворча под пос:

— Только бандероли теперь и читать Ващенкову. — Сорвал обертку, удивленно повертел перед собой замусоленную канцелярскую папку, открыл ее. — Что такое? — Выругался смущенно: — Ах, черт! Это же не Ващенкову, а Ващенковой! Валентине Павловне бандероль. Я-то думал: почему служебный пакет на дом?.. Снеси, Андрей, положи куда-нибудь…

Я взял папку, бросая взгляд на открытую дверь Аниной комнаты, на склоненную спину Ващенкова, прошел к письменному столу, единственному месту, хранившему прежний домашний уют, положил рядом с недописанным письмом.

Я вернулся к Кучину и забыл о папке.

23

В день похорон Ани Степан Артемович освободил от учебы всю школу. Класс за классом неровными, но чинными колоннами с венками из свежей хвои шли ученики через село. Венки нес наш класс. Вместе с нами шагал и Степан Артемович. Как всегда, он с чопорным достоинством держал свою голову в высокой котиковой шапке.

Низкое белесое небо висело над пухлыми, отягощенными снегом крышами. Шум сотен ног, обутых в валенки, среди мягких сугробов, обложивших стены домов, казался глухим, каким-то вороватым.

Я глядел в узкую, прямую спину Степана Артемовича, глядел и думал. Ведь он снял школу с занятий, торжественно повел ее на похороны не из жалости, не из-за мучений совести, не потому, что в нем зашевелилось какое-то ощущение собственной неправоты. Прямой, с высоко поднятой головой человека, которому нечего стыдиться и не перед кем прятать лицо, он вышагивает сейчас — глава парада, организованного им.

Вся коротенькая гражданская панихида на дальнем углу утопающего в снегу кладбища показалась мне неестественной, постыдно лживой. О девочке, прожившей каких-то тринадцать лет, ничего не сделавшей, не успевшей еще принести пользу людям, говорить в высокопарных выражениях! Почему бы просто, по-человечески ее не пожалеть? Почему бы прямо не сказать о том, что из миллионов человеческих жизней вычеркнута для будущего одна. Это само по себе тягостно. Не стало человека, у которого могла быть своя судьба. Смерть в детстве — слепая, вопиющая несправедливость! У любого и каждого она неизбежно вызовет в душе ответную боль. И нет нужды выдумывать достоинства, каких не было у Ани. Зачем оскорблять память девочки ложью?

А Степан Артемович?.. Когда Аня ходила в школу, он и не замечал ее, для него она была всего-навсего досадной единицей, снижающей успеваемость. Степан Артемович не сталкивался с Аней вплотную, как сталкивались с ней рядовые учителя, он ничего не знал о ее характере, о ее привычках. Но сейчас этот Степан Артемович стоит на насыпи перед всеми — седая голова обнажена, на лице суровая, мужественная печаль, а голос его скорбно приглушен. И этим скорбным голосом он извещает всех о том, что школа потеряла прекрасного товарища, что школа вместе с родителями глубоко переживает утрату, что память об Ане Ващенковой будет долго жить в стенах школы…

А молчаливые люди, столпившиеся у могилы, простодушно верят каждому слову. Две женщины неподалеку от меня сокрушенно сморкаются в платки, смахивают варежками слезы со щек. Чем не трогательная картина — седой педагог прощается с прахом любимой ученицы?

От нашего класса выступала Соня Юрченко. Нахмурившись от смущения, она развернула заранее приготовленную бумажку и начала читать. И каждое слово, произнесенное ею, словно обдавало меня кипятком. Я упрекал Степана Артемовича, а сам… Ведь это я, классный руководитель, выбрал для выступления Соню Юрченко, я для Сони написал речь на бумажке, мои слова сейчас она громко читает:

— …Будем вечно помнить нашу подругу. Спи спокойно, дорогая Аня!..

Степан Артемович был сдержаннее, он хоть сказал: «долго помнить», а я не пожалел вечности. Какое там — «вечно помнить»! Ребята жизнелюбивы, их жизнелюбие по-своему эгоистично, смерть Ани не изменит их жизни. Мне и в голову не приходило, что совершаю ложь!..

На себе я почувствовал чей-то косой пытливый взгляд.

Рядом стоял учитель физики Василий Тихонович Горбылев. Встретившись со мной взглядом, он отвернулся, его горбоносый, нервный профиль таил какую-то скрытую загадку. Он, наверное, понял мои терзания. До конца панихиды мы, стоя бок о бок, не обмолвились ни словом, даже не взглянули больше друг на друга.

Заснеженный пустырь, отделявший кладбище от окраины села, чернел спинами расходящегося народа.

— Прошу прощения, Андрей Васильевич. Не найдется ли у вас спички? — Горбылев стоял передо мной, протягивая пачку папирос, глядел из-под жестких, колючих ресниц. — Курите…

— Спасибо.

Прошествовал Степан Артемович с водруженной на голову высокой шапкой. Мы проводили взглядами его узкую прямую спину, переглянулись. В темных, до мнительности пытливых глазах Василия Тихоновича было нескрываемое любопытство.