Изменить стиль страницы

— Что вы тут понаписали? Вы читали методическое письмо, которое мы недавно получили?

— Прошу прощения, не мог осилить, — дерзко отвечал физик.

Ему прощали дерзости, но не выражали к нему и особого расположения. Я был на виду, Василий Тихонович ходил в непризнанных. Мы не испытывали друг к другу особых симпатий.

Василий Тихонович не произнес обычных слов: «В прошлый раз мы проходили…» Он никого не вызвал к доске, молча расставил на столе спиртовку, металлическую подставку, стаканчик, поднял голову и начал урок как-то в лоб, с неожиданного вопроса:

— Шофер оставил на морозе свою машину, ушел спать и не слил воду из радиатора. Кто скажет, что может случиться с машиной?

Несколько рук поднялось над партами.

Вместо обычного преподавания, когда учитель рассказывает, а ученики чинно слушают, между ними и учителем начался разговор. Никаких изложений, только вопросы, простые, житейские. Кто из ребят не интересовался машиной, кто из них не крутился вокруг шоферов! Замерзающая вода разрывает чугунную рубашку мотора — это так понятно, что не надо заставлять себя слушать. Идет беседа.

Василий Тихонович, высокий, узкоплечий, со смуглой кадыкастой шеей, направляя свой горбатый нос то в одну, то в другую сторону, неистощим на неожиданные вопросы:

— А что, если вместо воды налить в радиатор парафин, из которого делают обычные свечки? Разорвет он или не разорвет радиатор на морозе? Кто скажет?

Я бы сам не сумел ответить, что случится, если в радиатор машины налить расплавленный парафин и дать ему замерзнуть.

— Васильева, к столу! Расплавь парафин и остуди. Может, твой опыт поможет нам решить этот вопрос. Занимайся, а мы тем временем вспомним, что проходили на прошлых уроках.

Васильева возится у стола, в классе начинает пахнуть оплывшей свечкой. Василий Тихонович продолжает бросать вопросы.

Я сидел и испытывал чувство, похожее на то, какое появлялось у меня, художника-неудачника, перед развешанными по стенам музеев закатами Рылова, сумрачными этюдами Остроухова. Все просто, все понятно, но почему сам я не могу этого сделать? И досада, и горькая зависть, и страх за самого себя: кисти мои засохли…

11

Я бросился спасать самого себя. Те дни, когда я писал натюрморты, составленные из консервных банок и луковиц, не научили меня живописи, но, должно быть, приучили к усидчивости. Через межбиблиотечный абонемент я выписывал книги: Ян Коменский, Гельвеций, Ушинский. Я ворошил педагогические журналы, исписывал толстые тетради выкладками, конспектами, собственными соображениями.

До сих пор я считал себя знающим педагогом: как-никак окончил институт. Теперь же моим институтским профессорам, некоему Никшаеву и его вечному оппоненту Краковскому, наверно, частенько икалось. Какого черта эти два эрудита в течение нескольких лет переливали передо мной свои собственные пустопорожние идейки! Почему они не ознакомили меня с тем немногим, что делается у нас сейчас в педагогике? Мне теперь приходится перерывать целые кипы журнальных статей, чтобы натолкнуться на что-либо полезное. И я рылся с упрямством человека, видящего в этом свое спасение.

Все можно узнать. Секретов нет. Но не существует ли в педагогике, как и в живописи, особого таинства, недоступного мне?

На затянувшихся педсоветах, по дороге из школы к дому, ночью в постели я постоянно обдумывал: с какой стороны подступиться к объяснению каких-нибудь прилагательных, пишущихся через два «н», как рассказать о них, чтоб все до последнего ученика в классе не отвлекались, а с жадностью слушали меня? Каким неожиданным приемом, чем привлечь их внимание?

И вот однажды ученики шестого класса «А» были несколько озадачены началом урока. Вместо того чтобы приняться за обычное скучное объяснение, я, ни слова не говоря, росчерком мела разделил доску на две части. На одной стороне написал громадное «А», на другой вывел «О», по размерам не уступающее велосипедному колесу. И даже вялый, ко всему равнодушный Леня Бабин поднял свои сонные веки, склонив стриженую голову на плечо, раскрыв рот, уставился на доску. А я с самым невозмутимым видом уселся за стол, произнес:

— Сережа Скворцов, выйди к доске.

В тесной форменной гимнастерке, надо лбом торчит белобрысый вихор коровьего зализа, Сережа, всеми признанный отличник, неуверенно вылез из-за парты. На его подвижной остроносой физиономии можно прочесть целую гамму переживаний: любопытство — что все это значит, настороженность — нет ли со стороны учителя какого подвоха, затаенное самодовольство — вызывают-то его, лучшего ученика, — значит, сложное дело.

— Напиши, Сережа, внизу под буквой «А» такие слова: издавна, издалека, досуха, докрасна, слева, сначала…

Застучал мел. Напряженно склонив тонкую шею с трогательной косицей волос в ложбинке, Сережа торопливо выводит слова.

— А сейчас внизу под «О» — вправо, влево, наново, набело, насухо…

Сережа пишет, а класс молча ждет. Федя Кочкин, окаменевший в тоскливой неподвижности в те минуты уроков русского языка, пока не приходилось самому браться за ручку, сейчас навалился грудью на парту, сдержанно поблескивает глазами.

Слова написаны, Сережа вопросительно повернулся ко мне: что дальше?

— Теперь все присмотритесь к словам и скажите, почему одни слова написаны под буквой «А», другие под буквой «О»?

Класс смотрит на доску, класс молчит. Мне даже кажется, что я слышу, как вразнобой дышат эти тридцать с лишним человек. Широкое, веснушчатое, с суровой сосредоточенностью лицо Сони Юрченко, наивно недоуменное — Гали Субботиной, выжидающее — Паши Аникина, осоловело помаргивающее ресницами — Лени Бабина. Все решают несложную задачу. Если мне просто, без обиняков сказать — потому-то и потому-то, то ученикам ничего не останется, как только поверить на слово и постараться запомнить. Но если своими усилиями открыть загадку, то после не нужно убеждать: что, как, почему. Проявляется активность, приложены пусть небольшие, но свои усилия, знания сразу становятся как бы своей собственностью.

А в конце урока диктант, похожий на игру. Я читаю маленькое описание утра в горах: «Слева поднимаются темные скалы, кажется, они наглухо закрывают путь бешеной речушке…» Я читаю довольно быстро, а каждый должен записывать только наречия с окончанием на о и а. Будь начеку, не пропусти, не ошибись, не впиши неподходящее слово только потому, что на конце его стоит о; из десятка слов, как крупицу золотоносного песка, выуди драгоценное наречие.

Я сам увлекся, звонок застал меня врасплох. Ученики поднимались со своих мест с оживленными лицами, перекидывались вопросами:

— У меня десять слов. У тебя сколько?

— Я сначала в сослепу «а» в конце написал…

— А как писать — с маху или с маха?

Началась перемена, а ребята еще продолжали жить уроком.

Всю эту десятиминутную перемену я ходил по учительской, поспешно затягивался папиросой. Точно такой же урок я должен провести сейчас в другом шестом классе, зуд нетерпения охватил меня.

Именно во время этой перемены я впервые почувствовал, что есть, оказывается, особое наслаждение в том, что ты сообщаешь новость. Пусть эта новость будет всего-навсего правилом правописания наречий, лишь бы она вызывала интерес. Поделиться любопытной новостью — все равно что поделиться маленькой радостью. Разве не радость чем-то обогатить человека?

Весь день после этих уроков я испытывал праздничное настроение. То, что я сделал сегодня, не открытие неведомого, не новый шаг в педагогике, нет, этим приемом давно-давно пользуются учителя, он даже имеет ученое название — эвристический прием. Я по своему невежеству раньше не знал о нем, теперь воспользовался чужой находкой, и все-таки у меня маленькая, никем не замеченная победа. Для моих учеников сегодня случайно выдался нескучный урок; они, наверное, не надеются, что все уроки станут такими же. Я тоже не слишком обольщаю себя надеждами. Даже в живописи у меня случались удачи. Помню портрет девушки в бирюзовом платье, помню похвалу профессора: «В вас черт сидит, Бирюков!» Но я помню и катастрофу после этой похвалы. Не следует излишне радоваться, но и опускать руки не стоит: «Не боги горшки обжигают». Сделал маленькое дело, завтра попробуем сделать что-то более значительное.