Изменить стиль страницы

— Мой пиджак! — кричит он уже из-за дверей.

Я снимаю со спинки стула его пиджак и сую ему в руки.

— Это возмутительно! Это рукоприкладство! Подобные вещи не проходят даром!

Я захлопываю дверь.

Тоня в это время поднялась, выпроводила поспешно в кухню Наташку, сама встала передо мной, знакомая, ничуть не изменившаяся — крупные плечи, маленькая голова, круглое неподвижное лицо, полные бедра, туго обтянутые юбкой. Она покосилась на брошенный у порога знакомый чемодан, и напряжение в ее округлившихся глазах исчезло, губы сомкнулись. От сытых плеч и бедер, постного выражения на ее лице я сразу же не то что представил, а как-то почувствовал длинную-длинную череду дней, похожих друг на друга, как удары маятника у старых часов: завтрак, обед, ужин, постель, завтрак, обед, ужин, постель, в промежутках работа, разговоры о картошке, о получке, о гостях, о пирогах… Дни, знакомые наперед, как знакома эта стоящая передо мной женщина с мелкими бусами на сдобной шее — богиня домашнего очага, царица крохотного мира.

Она готова стать великодушной, эта царица, она собирается простить меня. Боже мой, на что я иду?!

Но чемодан уже стоит у порога, в кухне притаилась Наташка. Я устало опустился на стул.

— Образумился? Или прогнали тебя?..

Я угрюмо оборвал:

— Давай без нотаций. Согласна — принимай. Нет — не буду навязываться. Возвращаюсь ради Наташки.

— А я для тебя пустое место?

— Нет, не пустое. Ты мать Наташки.

— И только?..

— Только…

Тоня смолчала.

Так снова началась моя жизнь в старой семье.

25

Что мне рассказать о первых днях моего возвращения?

Рассказать о том, что продолжал не любить Тоню, что один вид ее — круглое, с крепко сомкнутым ртом лицо, ее пышные плечи, бесстыдные бедра — вызывал во мне раздражение?..

Валя продолжала жить, как жила. Она ничем не напоминала о себе. Я по-прежнему ревниво следил за нашей районной газетой. Я стал любить ее. Прочитав до последнего знака, всю с титула до подписи Клешнева, отложив в сторону, я сразу же испытывал нетерпение: скорей бы следующий номер! Статья о Гужикове появилась. В тот день я думал только о Вале, я радовался за нее и страдал…

Валя не собиралась ехать к Ващенкову. Что ей Загарье? Не родина, к которой кровно привязана. Здесь у нее нет никого, кроме меня. Ради меня осталась! Ради меня живет! Продолжает любить, продолжает верить!

Валя, Валя! На что ты надеешься? Как ты можешь меня оправдывать? Ведь я же предал тебя! Я даже не могу сейчас с тобой встречаться. Я должен делать вид, что я добропорядочный семьянин, что забыл о тебе, зачеркнул тебя в душе. Каждый день, каждый час тебя вспоминаю. Но тебе-то от этого не легче. Зачем ты мучаешь себя, мучаешь меня? Я оборвал, ты не рвешь, ты надеешься. Валя, Валя! Не обманывай себя, отвернись и прости, если можешь. А не простишь, твои упреки, твою обиду приму, как должное, по праву заслуженное.

Я опять стал часто припоминать случай в московском метро. Мелкий дождь над Красносельской площадью, торопливый удаляющийся стук каблучков по мокрому асфальту. Там был мимолетный эпизод, непроверенная, туманная надежда на счастье. Бог с ним, с этим непроверенным счастьем! Но теперь-то я отказался от счастья проверенного. Сам отказался!..

Но есть еще Наташка. Я счастлив, что она рядом.

Меня порой охватывала дикая нежность к дочери. Вот она, с исцарапанными коленками, со светлой челкой волос над выпуклым детским лбом, с бездумными, открыто распахнутыми глазами. Я хотел, чтоб она проводила время только со мной, чтоб забыла двор, улицу, свои нехитрые забавы со сверстниками, игры в палочку-выручалочку, крышу сарая, где стоит клетка с голубями. Я мастерил ей игрушки, вспоминал забытые сказки. Нежность моя была так обильна, так не походила на мою прежнюю ровную любовь, что Наташка робела, держалась со мной с отчужденной застенчивостью и в конце концов утомлялась, личико ее принимало просительное выражение. А это меня пугало, я хотел, чтоб на мою ненасытную нежность она отвечала такой же нежностью.

И после этих порывов на меня находило разочарование, на какое-то время я становился прохладен к дочери.

Наташка же, встречая вместо преувеличенной ласки холодность, еще больше робела и начинала чуждаться. А это снова вызывало во мне бунт совести. Она-то в чем виновата, что я несдержан, что я неумерен? Почему она должна терпеть мою холодность, мое равнодушие? И снова неистовая, неумеренная нежность… Я сам мучился, мучил дочь.

Я пытался лечить себя.

Уходил с удочкой и пустым ведром на реку, забивался куда-нибудь подальше от людей и ловил пескарей. Ловил до тех пор, пока дно цинкового ведра не скрывалось под толщей снующих рыбешек. Вечером же я брал лодку Акиндина Акиндиновича — громоздкое, неуклюжее судно, добротное, как все в хозяйстве моего соседа. Облюбованная мною заводь называлась Подкудиновской, по имени деревни Кудиновки, приютившейся напротив, за полем ржи. С лодки видны ее крыши да рваная верхушка старого тополя, богатырем стоящего средь приземистых изб.

В этой заводи я забрасывал перемет. При течении, хотя и не быстром, наживить на тяжелой лодке пятьдесят крюков — дело нелегкое и для двоих, когда один сидит на веслах. Но я наловчился. Пока течение сносило мою лодку, я перебирал крюк за крюком, зацепленные за губу пескари шлепались за борт один за другим. Потом я клал на корму камень, который был привязан к концу перемета, и «заносил» его, то есть выезжал на середину реки и опускал на дно.

И я был рад тому, что завтра чуть свет у меня есть занятие, что мне сейчас надо пораньше лечь спать, ни о чем не думать, заботясь лишь о том, чтобы подняться до восхода солнца.

На рассвете, едва продрав глаза, я начинал спешить: скорей, скорей к реке, ключ от лодки — в карман, багор — во дворе, скорей!..

Росяная трава обжигает босые ноги, улицы села пустынны, солнце не взошло, все кругом серовато-голубое, притушенное, свежее. Ей-ей, секундами испытываешь радость, бездумную радость свободного зверя. Ни забот в голове, ни мыслей.

Подкудиновская заводь черна и неподвижна, дымится холодным туманом. Где-то в ее глубине, на дне, лежит, растянувшись, мой перемет, ждет хозяина.

Запускаю багор, веду по дну, лодку сносит. Ага! Зацепил! Подтягиваю упругую бечеву. Она шершавая от песка. Берусь за нее рукой — не хватаю, нет, осторожно, благоговейно берусь и сразу же чувствую живой, таинственный трепет…

Вот тут-то настоящее забвение. К черту все житейские неувязки! Ничего не существует на свете! Шершаво-колючая бечева в руке. По ней передаются толчки, идущие из глубины, толчки, от которых жаркой испариной обдает тело. На мгновение онемеет сердце и сорвется торжествующим галопом: «Есть! Есть! Что-то есть!»

Счастливейшая секунда! Ради нее я вчера весь день, засучив штаны, стоял с удочкой на солнцепеке. Ради нее до кости рассадил крючком палец. Это она, счастливая секунда, спасала меня вчера от мрачных мыслей, когда я, прежде чем уснуть, ворочался с боку на бок. Она сорвала меня до солнца с нагретой постели. Насладись же ею вдоволь, слушай — трепещет в твоей руке мокрая, пропитанная песком бечева, не спеши ее перебирать, продли тайну, скрытую толщей дымящейся туманом воды, помечтай…

Может, попалась знаменитая щука-дубасница. Она стара, как никто из живых. Она, возможно, старше самого села Загарья с его домами, старым и новым мостом, полуторастолетней церковью и еще более древней часовенкой. Она, эта щука, сбросила с себя шелуху икринки, когда люди не знали еще, что такое паровоз, когда величайшей скоростью на планете считалась скорость рвущей постромки тройки. Об этой щуке по всем ближайшим деревням ходят легенды. Говорят, что морда ее обросла зеленым мохом, что сотни крючков врубцевались в ее пасть. Немало выискивалось охотников поймать ее, и никто не смог. Может, тебе, Андрей Бирюков, блеснет дикое счастье? Может, на твоего пескаря позарилась мудрая царица этих вод, поросших хвостецом, кувшинками и осокой? Ну-ка, помаленьку начнем, поглядим, кто там…