Изменить стиль страницы

Вот почему Эмери какое-то время пытался бороться с этим раздражением. В нем оставалось еще слишком много нежности к Помм. Не мог он взять и вдруг возненавидеть ее молчание, ее смирение, чистоту ее души, которая покорила его когда-то и покоряла до сих пор, как только он над этим задумывался.

Помм все еще была нужна ему — он это чувствовал, когда ее не было рядом. Ему тогда словно чего-то не хватало — не хватало ее. Но когда Помм возвращалась с работы и входила в комнату, он не ощущал ни удовлетворения, ни радости. Наоборот, у него тут же пропадало желание ее видеть. И всякий раз он испытывал легкое, едва ощутимое, однако самое настоящее разочарование, и всякий раз его охватывала злость: он целый день ждет встречи с Помм, а вместо нее приходит другая. Но на что же он рассчитывал?

Ирония этой банальной истории заключается в том, что Помм, которая готовила ужин и садилась есть только после Эмери, была как раз наиболее подходящим персонажем для личной драмы молодого человека, только она не сумела выдержать свою роль до конца, чего, по правде говоря, не сумел бы выдержать никто.

Настанет день, и хранитель музея вспомнит, что давным-давно, когда ему было всего двадцать лет и он был еще совсем сосунком, он знал одну бедную девушку, чью тайну так и не смог раскрыть. И он устремит умиленный взор на уже слегка стершийся в памяти, подправленный временем образ, — пред ним предстанет пара, призрачная, нереальная. Он с удовольствием вспомнит тот странный эпизод из своей юности, наслаждаясь главным образом тем, что будет сам не узнавать себя. И он никогда не поймет, что та комнатка, то скромное прошлое, оставившее в нем неизгладимый след (он никому, даже жене, об этом не расскажет), в конечном счете — не что иное, как ловкая спекуляция, небольшое мошенничество в его почтенной, добропорядочной жизни. Ведь эта ностальгия, даже угрызения совести составляют его тайный капитал, кладезь тонких, бесценных чувств, и процентами с этого капитала он будет пользоваться понемногу каждый день.

Он не спит. Он не может заснуть после того, как увидел ее спящую. Сейчас лицо ее открыто. Оно озарено внутренней улыбкой. Ей ничего не снится. Да и не может ничего сниться. Улыбка ее обращена в никуда, и она отдается небытию как любовнику. Много раз у Эмери возникало желание разбудить ее, вырвать из этого одиночества, из покоя, который она вкушает без него и к которому он, не осмеливаясь в этом себе признаться, ее ревнует.

Вот-вот начнутся рождественские каникулы. Эмери поедет в Нормандию. И до отъезда нужно все решить.

Много раз Эмери мысленно вызывал Помм на разговор. Он говорил с ней то мягко, то твердо — будто уговаривал маленького ребенка лечь пораньше спать, растроганно думал он. Ну разве возможен иной выход? Это же в их общих интересах, объяснял он ей. Они пошли по ложному пути. Помм не может быть с ним счастлива. Что ни говори, они — люди разного круга. То, что подходит одному, никак не удовлетворяет другого, и наоборот. Разные вещи доставляют им удовольствие. Слишком далеки они друг от друга по рождению. Кстати, он даже не знает, чего она от него ждет. Он так и не сумел это узнать. Он извиняется. Он сожалеет. Конечно, не следовало ему заходить так далеко. Это его вина. Пусть она возненавидит его за это, пусть обвинит в том, что он надсмеялся над ней. Это, конечно, не так, но он понимает, что у нее есть основания для такого вывода. Она даже вправе презирать его.

На самом же деле разрыв их произошел куда проще. Эмери сообщил Помм, что собирается расстаться с ней, — мягко, но не считая нужным особенно щадить ее чувства, ибо ему казалось, что она вообще не способна чувствовать. Он столько раз пытался представить себе, как она будет реагировать, когда он сообщит ей о разрыве, и в конечном счете решил, что реакции не будет вовсе. Девушка спокойно, не поднимая шума, простится с ним.

Шума Помм действительно не подняла. Она сумела лишь вымолвить: «Что ж! Хорошо!» И потом: «Я знала, что так будет». Она закрыла коробку с «Кюремайлем», отжала губку и вытерла руки. Она не протестовала. Не плакала. Она казалась настолько спокойной, что Эмери, вместо того чтобы обрадоваться, как он надеялся, столь легкому концу, ощутил, что в нем закипает уже изведанная злоба на это бесчувственное животное — Помм.

Конечно, Эмери не мог не понимать, что причинил Помм непоправимое зло. Она ведь ничего у него не просила — кроме, быть может, согласия принять ее в дар; теперь же ему стало казаться, что она заставила его пойти на неслыханную жертву. Тогда как на самом деле у него не хватило мужества удержать девушку, не допустить, чтобы она принесла себя в дар, — он ведь позволил ей это сделать. Он позволил Помм сжечь перед ним тоненькую свечку своей безграничной преданности — позволил, не задумываясь о последствиях, как не задумываются о последствиях, забыв выключить лампочку перед сном.

Все было так же, как в день их встречи, их первого разговора, их первой прогулки — как в тот день, когда Помм впервые узнала, что такое любовь. И на каждом этапе (тогда он еще не знал, что это были «этапы») он думал лишь, что уже «слишком поздно» поступать иначе. И очередной этап проходил, сопровождаемый легкими угрызениями совести, о которых Эмери тут же забывал. Однако всякий раз он думал о том, что зло, которое он может причинить Помм в дальнейшем, будет неизмеримо больше.

Зато Эмери знал, что Помм не станет защищаться, не станет бунтовать и даже не покажет, как она страдает. И жалость, возникавшая в его сердце, тут же заглушалась вспышкой гнева или презрения.

Если бы Помм попыталась защищаться, если бы у нее вырвалось хоть слово упрека, хотя бы сдавленное рыдание, быть может, Эмери расстался бы с ней иначе. Он почувствовал бы к ней больше уважения (она была бы ему понятней). Он мог бы придать большую значимость их разрыву, и Помм в качестве предсмертного причастия получила бы, по крайней мере, зрелище великого горя. Пока она укладывала вещи в чемодан, он все еще надеялся услышать от нее хоть жалобу, хоть какой-то упрек. Но она молчала. Она только попросила у него коробку из-под книг, освободила ее и сложила туда вещи, не поместившиеся в чемодан. Потом перевязала коробку и ушла.

Он мог бы пройти мимо, совсем рядом с ней и не заметить ее. Ибо Помм была из тех, что сами не проявляются, — нужно терпеливо и внимательно ее расспрашивать, суметь ее разглядеть.

Конечно, Помм была девушкой вполне заурядной. Для Эмери, для автора этих строк, для большинства мужчин девушки такого типа — лишь случайные вехи, мимолетные увлечения, которые занимают вас на миг, потому что красота и покой, даруемые ими, не отвечают вашим представлениям о красоте и покое и о женщине, которая может их дать. Это — бедные девушки. И они сами знают, что они — бедные девушки. Но бедны они лишь тем, чего не сумели в них разглядеть. А кто из мужчин положа руку на сердце не совершал в своей жизни два-три таких проступка?

Помм вернулась к матери, куда-то в район Сюрена или Аньера. В красный кирпичный дом, стоявший между двумя желтыми кирпичными домами. Как и раньше, мать и дочь подолгу сидели на диване, обитом черным дерматином, и ни разу ни та, ни другая словом не обмолвились о молодом человеке. Просто Помм вернулась — и все. Разложила вещи у себя в комнате. И по вечерам смотрела телевизор.

Теперь Помм точно знала, что она некрасивая. Некрасивая и толстая. И достойна презрения, ибо это — лишь внешнее выражение ее внутренней гнусности: на сей счет Помм не сомневалась после того, как Эмери ее прогнал.

Страшнее всего было для нее выходить из дома — оказаться среди других людей, на улице, в поезде, в парикмахерской. Помм видела, как смотрят на нее люди. И явственно слышала смешки за спиной. Она никого не осуждала. Ей просто было стыдно.

А ведь Марилен еще давно сказала ей как-то: «Ой-ой-ой! Ну и разнесло же тебя!» И больно ущипнула за грудь, за бока, за бедра. Теперь-то Помм и припомнила эту фразу Марилен. Слова звучали у нее в ушах, точно Марилен была рядом или чуть позади и снова и снова повторяла, какая она толстая.