Изменить стиль страницы

Но иногда, и чем дальше, тем чаще, засыпая после целого дня, проведенного за столом, Серяков спрашивал себя: неужто так и пройдет жизнь в тщательном очинивании перьев, в их скрипе по бесчисленным листам бумаги? Присыпал написанное песочком, перевернул лист, исписал следующий, поставил последнюю точку. Пошла бумага на подпись, отправили куда адресована, там прочтут, подошьют, потом снесут в архив. А ты за эти дни уже настрочил сотни новых страниц.

Вот скоро два года будет, как он только это и делает.

Поседеют волосы и бакенбарды, как у Антонова, как у других, что гнут спины в департаменте по двадцать лет. Уйдет в плечи голова от долгих часов сидения за бумагами, вдавится постоянно прижатая к краю стола грудь. Еще, может, и глаза ослабеют, очки в железной оправе оседлают нос.

И для чего всё это? О чем мечтают его товарищи, чью судьбу он, видно, разделит? Да все почти об одном: выслужить фельдфебельский оклад, а кто посмышленее — производство в чиновники, жениться на дочери какого-нибудь канцеляриста или на мещанке с приданым — домиком на Петербургской, на Выборгской. Настаивать наливки, есть по воскресеньям пироги, почитать «Северную пчелу» — книг-то чем старее, тем меньше читают. А в будни всё писать, писать, писать. И в сорок и в пятьдесят лет писать в той же комнате с окнами на аракчеевский дом.

На женихов из департаментских писарей всегда найдутся охотницы, если только не пьет лишнего. Жена чепец будет носить, детей в люди выведут… Недаром две опрятные, с хитрыми глазами свахи шмыгают каждое воскресенье в подъезд на Спасской и то один, то другой писарь с ними пересмеивается, торгуется вполголоса о приданом, а то и ссорится. Глядишь, и сыскал жених невесту, не видавши ни разу.

Ну, не нравится, так можешь не жениться, а прожить век бобылем, как Антонов, как двое других стариков, что занимают лучшие углы здесь, в команде. Однако раз ты писарь, то все равно пиши и пиши всю жизнь: днем — в департаменте, вечером — для заработка… В скрипе перьев, в шелесте бумаги, в запахах сургуча, чернил, ваксы и казенного сукна пройдет вся твоя жизнь. Эх, тоска какая смертная!

А что толку об этом думать? Или лучше было в Пскове тянуть лямку учителя и фельдфебеля? Небось там только и мечтал не быть битым и самому никого не бить, а теперь этого мало? Чем такая жизнь плоха? Не дворянин какой уродился, чтоб дорогу себе выбирать. Солдатский сын, кантонист… И прозвание — Серяков — самое подходящее: серый, рядовой, ничем не отличимый от тысяч таких же.

Вполне ясно, что дальше делать: подкопить денег, выписать из Пскова матушку, поселиться с нею на «вольной» квартире, покоить ее, чтоб больше не работала на чужих людей. Вот и все. А коли будет время оставаться от переписки, то читать хорошие книжки, рисовать что-нибудь. Можно завести синицу или канарейку, пение ее слушать, смотреть, как прыгает, пьет, купается. Под песни ее еще веселее, поди, рисовать-то.

Эх, Лаврешка, Лаврешка! И все-то тебе мечтается рисовать. А писать кто же будет?..

Рисование было самой большой радостью Серякова. За ним он забывал все тягостное и неразрешимое. Когда карандаш ходил по бумаге, больше нечего было желать, время останавливалось. Но рисовать доводилось редко больше получаса в день. На ненужных, бросовых листочках изображал он что-нибудь из виденного в комнате или на улице — фуражку на вешалке, стол и писаря, склоненного над бумагами, дома, фонари, солдата у будки в воротах. Каждый раз с усилием заставлял себя оставить любимое занятие. Нельзя на него терять время.

Но неожиданно именно рисование принесло значительную перемену жизни.

Писарям полагалось в очередь нести суточные дежурства по канцелярии своего отделения. Выходило это не чаще раза в месяц. Обязанности самые простые: если привезут спешные бумаги, принять их, посмотреть, кому адресованы. Спешное — послать с дежурным вестовым на дом к начальству. Изредка поручалось переписать что-нибудь обязательно нужное к завтрашнему утру. Но чаще ничего казенного можно было не делать. Пиши в тишине да при даровом освещении свое, что взял на стороне.

Однажды, в августе 1845 года, у Серякова во время дежурства не случилось переписки. Накануне сдал спешную, за которой просидел неделю не разгибаясь. Книги тоже не было — забыл взять. Спать дежурным разрешалось только после десяти часов, когда закрывались ворота и двери департамента. А спать Лаврентию в этот день хотелось очень, плечи и спина болели от бесчисленных часов сидения за перепиской. Чтобы не задремать ненароком, он взял большой лист писчей бумаги и, разлегшись на длинном столе, где сиживало четверо писарей в ряд, под ярким светом масляной лампы начал набрасывать пером шестерку коней с римской колесницей и двумя воинами. Уж за рисованием-то он не заснет!

Только на днях носил пакет в Гвардейский штаб и, ожидая, пока распишутся в получении, любовался в окошко на такую бронзовую колесницу над аркой. Теперь захотелось нарисовать ее, но не в фас, как видел, а в три четверти, чтоб яснее изобразить упряжь коней, высокий, покрытый орнаментом передок колесницы, вооружение воинов.

Лаврентий увлекся рисунком и не обратил внимания, что по коридору, дверь в который была полуоткрыта, послышались, приближаясь, чьи-то быстрые, твердые шаги. Только когда они замерли у самой двери и внятно звякнули шпоры, он оторвался от своей колесницы и посмотрел, кто это: не знакомый ли? Все топографы, жившие в том же доме Лисицына, носили по форме шпоры и нередко задерживались в чертежной департамента сверх положенных часов.

Но в дверях стоял сам начальник топографического отделения, полковник Генерального штаба Попов. Лаврентий поспешно соскочил со стола и вытянулся. Хоть слышно было, что Попов совсем не строгий, спокойный и ученый офицер, поэтому ждать от него грубости, да еще в почти что неслужебной обстановке, не приходилось, но кто ж его знает?

— Ты что же делаешь? — спросил дружелюбно полковник и вошел в комнату.

— Да вот рисую кое-что, ваше высокоблагородие, чтоб не заснуть.

Попов взял в руки лист.

— Очень, очень хорошо… И лошади и люди вполне удались… — говорил он, рассматривая. — С чего же ты срисовал? — Ища какой-нибудь картинки, он обвел глазами стол, глянул на руки Серякова.

— По памяти, ваше высокоблагородие. Видел третьего дня на Главном штабе…

— Где ты обучался?

— В Псковском батальоне военных кантонистов, там же был учителем. В 1843 году оттуда переведен в писаря, — отрапортовал Лаврентий.

Попов опять внимательно посмотрел на рисунки.

— Отец, что ли, у тебя художник или иконописец был?

— Никак нет, нестроевой рядового звания Самогитского гренадерского полка.

— Удивительно! Ведь ты, братец, чистая находка! У меня нет ни одного топографа, чтоб так рисовал. А в нашем деле это очень нужно. Хочешь ко мне перейти?

Серяков опешил от неожиданности. Но полковник и не ждал ответа. Он взял перо, которым рисовал Лаврентий, спросил фамилию, имя, записал на краю листа и сказал:

— Завтра же покажу барону, попрошу немедленно тебя перевести в топографы.

Давно замерли в коридоре шаги, а Серяков все стоял на прежнем месте, вспоминая случившееся. Потом лег на деревянный канцелярский диван и долго не мог заснуть. Но уже не от печальных размышлений, как бывало в последние месяцы.

Перевод в топографы означал, что у него будет работа куда более по душе. Черчение планов, раскраска их акварелью — все ближе к рисованию. Люди там куда образованнее, чем писаря, держат экзамен перед поступлением. Топографы все с унтер-офицерским званием, через восемь лет службы — верное производство в прапорщики. И не в строй, а в самый, можно сказать, полезный корпус. Больше половины топографов каждое лето проводят на съемках, живут по деревням в окрестностях Петербурга, под Новгородом, а то в Харьковской, Екатеринославской, Херсонской губерниях… Ох, как он по природе стосковался в этом каменном городе!.. А приработки по черчению планов, слышно, оплачивают выше переписки. Только бы директор согласился на перевод!