— Вот почему я предпочитаю сию маленькую квартиру другим, лучшим, — сказал Паренсов.
— А верно ли мне Толстой рассказал, — спросил, глядя за окошко, Сергей Васильевич, — что поэта Пушкина государь спросил, что бы сделал, если бы в Петербурге четырнадцатого декабря случился? И тот ответил, что на площадь с друзьями вышел бы…
— Говорят, будто так, — ответил Паренсов. — А что?
— Какой ответ прекрасный и мужественный! Верно, многие из тех, кто их знал и любил, также жалеют, что не были в этот день в Петербурге, — сказал Непейцын.
— Поэтом не будучи, надо ль жалеть, что в неудаче их не участвовали? — спросил Дмитрий Тимофеевич. — Право, если умного и доброго человека воспитали и сто крепостных семей свободными сделаете, тем главный завет их выполните. Ведь первым пунктом ихних планов и всегда была отмена крепостничества… — Он опустил занавеску и направился к столу.
— Так отмена общая, а не частная филантропия, — идя следом, возразил гость.
А на кухне в это время шел такой разговор.
— Понимаешь, лет до двенадцати был как все барчата: бегал с мальчишками, с собаками играл, учился по положению, про войну меня выспрашивал. А в то лето расскажи ему барыня, как Сергей Васильевич из Невы кадета тащили, то есть будущего генерала Властова. Тут и загорись, чтобы такое же сделать. А случая и нету. По заказу станет разве кто тонуть? Начал, вижу, себя испытывать. То в грозу в сад один пойдет, то на жеребце бешеном в поле ускачет или на кладбище ночью сбежит…
— Я б на кладбище ни за что-с, — подал голос Никифор.
— Потом упросил меня, — продолжал Федор, — рассказать, как родители померли, кто они да каковы были, все, что знал. И тут вовсе геройства оставил, в книгу уперся. День целый чтенье да чтенье…
— А к вам каков? — спросил Никифор.
— По-прежнему «дядя Федя». Однако и меня учиться неволил, за доску грифельную сажал. «Не должно быть неграмотных, которых обмануть легко», — все приговаривал. Ребят дворовых грамоте и счету обучал. А лошадей забросил, в конюшню не заглянет. Я говорю: «Отец с матерью ваши коней страсть любили». А он: «Покойные от несправедливой жизни немало страдали — того вовек не забуду, а вторые родители, которым более обязан, от меня не конской скачки хотят, а иных дел…»
— Ровно взрослый говорит, — кивал головой Никифор.
— Куда взрослому?.. Весной в Витебске за гимназию сдавал, так все учителя дивились — больше их по всем наукам высказал…
— А где раньше служили, Дмитрий Тимофеевич? — спрашивал между тем Непейцын. — Как на юг занесло?
— В самой пещи огненной, можно сказать, — усмехнулся Паренсов. — В департаменте военных поселений семь лет прослужил, из которых три в Чугуеве и Вознесенске.
— Значит, дружка моего графа Аракчеева близко знали?
— Особым вниманием его сиятельства взыскан был, в чины до генерал-майора по его представлениям произведен, обер-квартирмейстером его корпуса состоял… Не удивляйтесь, я ведь работать умею и за всю жизнь нигде так не надсаживался, как в сем проклятом учреждении. Сначала, представьте, целых года два, пока в Петербурге над планами и статистикой спину гнул, то, по глупой привычке написанному верить, и здесь полагал, что отчетам все соответствует и благоденствие населению несет…
— А потом?
— Потом, когда объезжать самому юг и Новгородчину довелось, когда вникнул в хозяйственную сторону, так понял, конечно, что все не более, как ложь дерзкую составляет. Покойный государь, вовсе с крестьянским хозяйством незнакомый, забрал в голову ложное представление, что можно царским приказом солдата пахать заставить, а мужика солдатом сделать, все притом счастливы будут, а войско умножится. Тут Аракчеев из лакейского угодничества, чтоб, избави бог, не перечить, давай тысячи людей на сие прокрустово ложе валить и под нелепую форму их жизнь калечить. Конечно, он за то, что бессовестно лгал и льстил государю, был первый его друг, но сколько расходов ненужных, сколько страданий за пятнадцать лет! А в прошлом году при восстании в новгородских поселениях сто офицеров и лекарей убиты, и за них две тысячи крестьян и солдат плетьми и шпицрутенами засечены, да столько же в Сибирь пошли.
— Хоть такой ценой поселения уничтожены, — сказал Непейцын.
— Только новгородские, да и то не вполне, а на юге остались, — поправил Паренсов. — Правда, там по богатству степных кормов для коней и общей плодородности края они не так невыгодны.
— А до Аракчеева как же восставшие не добрались? Ведь столь близко были от его Грузина? — спросил Сергей Васильевич.
— Оттого, полагаю, что раз с тысяча восемьсот двадцать шестого года в отставке, то и забыли о нем. Безначалие — вот причина неудачи русских бунтов. Емельяна Пугачева не нашлось. Но, говорят, граф струсил ужасно и сломя голову сюда прискакал. А теперь, успокоясь, верно, опять, по извращенности понятий, на славу посмертную надеется. Однако в действительности от приговора истории не уйдет. Помните, как у Рылеева покойного про него сказано:
— Думаете, иного приговора не будет? — усомнился Непейцын.
— Уверен в том, — кивнул Паренсов. — За зло, вероломство, а главное, за ложь. Недаром в Евангелии — книге, во многом для умного человека поучительной, — дьявол назван отцом лжи. Лгать безнаказанно нельзя в государственной жизни, так же как в частной. Настоящий деятель исторический думает о пользе отечества, а не об угодливости главе государства. При практическом уме и трудолюбии, которыми превышал других наших сановников, граф никогда не поднимался до понятия блага общего. Лакей в генеральском мундире все равно ведь лакей. Рабская порода, умиленно лобызающая подол одежды царской. Не удивительно ли, что один народ может родить Якушкина и его сиятельство? Но благодаря знакомству с первым я верю, что в России будут сановники и министры бескорыстные, не чета Аракчееву и даже Мордвинову…
— А знаете ли что про Властова и Довре? — спросил Сергей Васильевич.
— Как же… Друг ваш, как многие боевые генералы, к фрунтомании не склонные, в расцвете сил от службы отставлен и в деревне своей живет. А «ученый филин» на штабной стезе удержался и теперь здесь при спокойной должности в некоем комитете.
— А фрунтомания процветает? — продолжал спрашивать Непейцын. — Я в сей приезд на плацах не видел особого оживления.
— Манежей понастроили, — ответил Дмитрий Тимофеевич. — Я далек теперь от строевых сфер, но прежние сослуживцы говорят, что красивый марш нонешний государь, как и покойный, почитает истинно олимпийским зрелищам, а ежегодные под Красным Селом маневры — суть комедия, которую разыгрывают по заранее данному его величеством плану: когда, где и как, кому кого победить. И притом все внимание на ружейные приемы, на перестроения, а стрельбой и рассыпным строем не занимаются…
— Однако выиграли же персидскую, турецкую и польскую войны, — заметил Сергей Васильевич.
— Что за победы! — махнул рукой Паренсов. — Поляков прошлый год десять месяцев осилить не могли при тройном превосходстве сил… Словом, еще раз скажу: благодарю бога, что семь лет, как в леса перебрался и их для будущей России сберегаю, которая авось лучше нонешней будет…
— А у вас деревни так и нету? — осведомился Непейцын.
— Нет. Omnia mea mecum porto[44] как римляне говорили. Я и Никифор, даже денщика не держу. А вы, я вижу, все память о друге юности носите, — указал Паренсов на кольцо Сергея Васильевича.
— Да, и удовлетворение чувствую, видя, что металл стирается, а дорогие покойники всегда со мной, — ответил Сергей Васильевич. — Мы с женой оба немного сентиментальны… А вы так и не были женаты, Дмитрий Тимофеевич? Не вышло?..
— Был. Старая, грустная история. Влюбился бедняком-подпоручиком в Москве перед тысяча восемьсот двенадцатым годом. Даже руки просить не смел. Встретил вновь в тысяча восемьсот двадцатом году — я уже полковник, а она без средств и вдова… Обвенчались и счастливы были два года. От горловой простуды померла в три дня. Задохнулась у меня на руках. — Паренсов откашлялся и потер ладонью лоб. — В память ее на волю отпустил и приданое дал двум ее девушкам, горничной и кухарке. И осталось все status quo…[45]