Кирилов резко повернулся:

— Милостивый государь! С ума вы что ли сошли — так подкрадываться к людям?

Я захохотал: интересная коллизия получилась! Только что мы оба — полковник и я — сошлись во мнении, что Саевич безумен, и вот вам пожалуйста: Митрофан Андреевич спрашивает у безумца, в уме ли он!

Кирилов и сам понял, насколько — пусть и невольно — смешно он выразился и тоже засмеялся.

Саевич смотрел на нас в полном недоумении.

— Что с вами, господа? — спросил он наконец.

— Ничего, пустяки, — ответил я, утирая слезы. — Невольный каламбур получился… прошу прощения!

Я бросился прочь — подальше от Саевича и его недоумевавшей физиономии. Убежать, однако, куда-то слишком далеко в гостиной не было возможности, поэтому я, стремительно перебежав через нее, укрылся за пустовавшим креслом его сиятельства. Там я оказался в компании Ивана Пантелеймоновича, который не замедлил прокомментировать мое постыдное бегство:

— Зол язычок — беги со всех ног!

Прозвучало это двусмысленно, но я не стал уточнять, что именно Иван Пантелеймонович имел в виду: необходимость бегства от злоречия или необходимость иметь быстрые ноги злоречивому! Впрочем, Иван Пантелеймонович и сам не преминул дать комментарий на комментарий:

— Мудрыми были наши старики.

— В каком смысле?

— В том самом, — Иван Пантелеймонович провел ладонью по своей лысой голове, по лицу, по бороде. — Однажды я, ваше благородие, — мальцом еще, в деревне нашей — слышал, как дед пенял другому деду: «Что же ты, Парамон, егоришь этого Богом обиженного?» А был у нас, нужно сказать, чудак один: совсем свихнулся после того, как его на конюшне выпороли…

— Да полно тебе, Иван Пантелеймонович! — перебил я можайского кучера. — Кто же кого на конюшнях порет? Салтычих[148] давно уже и в помине нет!

Иван Пантелеймонович посмотрел на меня с укоризной:

— Много вы понимаете, вашбродь! Правду сказать, ничегошеньки не понимаете!

— Я?

— А то кто же?

Моя репортерская гордость была уязвлена самым жестоким образом:

— Ты, Иван Пантелеймонович, ври да не завирайся! Я, между прочим, самый пронырливый репортер эпохи[149]!

— Карась вы самый вероимчивый, вашбродь, а не репортер пронырливый. Дальше города видеть ничего не видите. А покажи вам кто, то и тогда: мушку из ниток проглотите, а червяка мимо рта пронесете!

Я растерялся: он это серьезно?

Между тем, подле кресла, за которым мы с Иваном Пантелеймоновичем стояли, начала собираться настоящая толпа. Увидев и услышав, как Иван Пантелеймонович поучал и бранил меня, в равнодушном спокойствии не остался никто: все покинули свои места и придвинулись к нам поближе. К стыду моему, должен признать: руководило ими не сочувствие ко мне и уж точно не желание разобраться в предмете возникшего спора, а чувство совершенно противоположное — удовольствие видеть, как Иван Пантелеймонович чихвостил меня без смущения и зазрения совести!

— … вот так ума бедолага и лишился. И зажил он тотчас так, что оторопь брала: возможно ли такое? Не выдержал дед и ну к нему подступаться: «Что же ты, — говорил он ему, — делаешь, негодяй ты этакий! Как в твою дурью башку такое вообще могло закрасться? Ты зачем в Глашу зажженной лучиной тыкал да на сеновал ее перед собою гнал? Снасильничать хотел? Ну, так заруби себе на носу: *** мы тебе с мужиками вырвем и в рот запихаем!» Да что толку? У бедняги глазки только бегали да слюни текли, да руки тряслись, а голова-то — голова! — ничего не соображала! Вот и отволок от него второй мой дед первого. «Ты, Ванечка, это брось! Зачем егоришь больного человека? Ну, в зубы ему дай: наука и наглядно! А словами обижать — тьфу, глупость одна!»

Я уже не просто растерялся, а совсем потерял ощущение реальности:

— Ты что же, Иван Пантелеймонович, предлагаешь болезных лупить?

Лысый Паллор[150] посмотрел на меня в упор, да так осуждающе, что я попятился:

— Отеческая затрещина, ласковая, — это разве лупить?

— Но в зубы?

— И в зубы — тоже, — отрезал Иван Пантелеймонович и замолчал.

Саевич вспыхнул. Остальные захихикали.

— Вы меня сумасшедшим считаете? — Саевич. — Считаете, что меня и побить — не грех?

К моему удивлению, Кирилов, который вот только что соглашался со мной в оценке душевного состояния фотографа, а давеча и вовсе не гнушался пускать в ход руки… Кирилов, повторю, обхватил — к моему удивлению — Саевича за плечи и вывел его из круга хихикавших полицейских:

— Не берите в голову, Григорий Александрович! Chaque personne n’est qu’un être humain… Ля креатюр, c’est-à-dire[151], — добавил он отчасти нарочито по-русски, отчасти — с нарочито тщательным выговором. — Стесняться этого не следует. Давайте лучше вернемся к вашему рассказу.

Полицейские перестали хихикать. Только Можайский промурлыкал:

— Tremblez, tyrans et vous perfides l'opprobre de tous les partis[152]

— Юрий Михайлович!

— Молчу!

Можайский отошел и действительно замолчал.

Саевич смог — не без того, чтобы чуточку поломаться — продолжить прерванный нами рассказ.

— Как нередко бывает, первый блин вышел комом. И так, и эдак я переставлял приборы; и так, и эдак поворачивал тело, но, сделав несколько снимков, сразу чувствовал: не то. Не нужно было ожидать результат, чтобы в этом убедиться. Впрочем, и результат, как выяснилось впоследствии, действительно получился никудышным. Не стану вдаваться в технические подробности, скажу только, что до причины ошибок я додумался не сразу. Где-то с неделю я ломал голову: почему так вышло? А когда догадался… в общем, когда догадался, дело пошло!

— Подождите, — перебил Инихов. — Получается, тело Гольнбека само по себе Кальберга не интересовало? Получается, это было простое совпадение? То, что именно оно оказалось первым? То, что у Гольнбека оказались фальшивые бумаги? В общем, всё, о чем мы тут говорили?

Саевич покачал головой:

— Не совсем. Точнее — совсем не так.

— Поясните.

— Тогда, в те дни, я, разумеется, не знал, что Кальберг чего-то ожидал. Что его интересовало что-то именно в Гольнбеке. Но теперь-то я знаю точно: интерес у него был, причем интерес совершенно определенный!

— Ага! И?

— Еще в мертвецкой — тогда мне это не бросилось в глаза или же я, поглощенный работой, просто не обратил на это внимания — барон не просто крутился рядом со мной, не просто помогал мне в моих манипуляциях с телом и аппаратурой, но и давал советы. От каких-то я отмахивался как от назойливых и нелепых. Другим — представьте себе — следовал: в них и на мой взгляд имелось разумное зерно. Так вот. Теперь я вижу, что все они — советы эти — сводились в конечном счете к одному: осуществить съемку так, чтобы пальцы обеих рук как бы просвечивались… Поднесите, но не слишком близко, ладонь к глазам и посмотрите сквозь нее на люстру. — Саевич быстро подошел к Инихову и поправил руку Сергея Ильича так, чтобы свет от люстры падал на тыльную сторону ладони определенным образом, а сама ладонь находилась в определенном положении относительно его глаз. — Видите?

Инихов утвердительно кивнул:

— Да. Вижу кости.

— Красиво?

— Ну…

— А теперь поверните ладонь вот так… — Саевич показал, что нужно сделать.

Инихов повернул и вскрикнул:

— Не может быть!

— И все-таки — может.

И вновь на губах Саевича появилась полубезумная улыбка, но на этот раз ни я, ни кто-то другой не посчитали ее основанием для шуток. Мы все сгрудились за спиной Сергея Ильича и — в напряженном внимании — старались рассмотреть то, что явилось его взгляду и заставило его изумленно вскрикнуть. Митрофан Андреевич даже присел на корточки, постаравшись устроиться так, чтобы его собственные глаза оказались на одной линии с глазами Инихова.

вернуться

148

148 Прозвище Дарьи Николаевны Салтыковой (1730–1801), ставшее нарицательным в обозначении помещичьего произвола. Дарья Николаевна обвинялась в истязаниях и убийствах принадлежавших ей крепостных. Проведенным следствием было достоверно установлено убийство ею тридцати восьми человек, однако сами крепостные на допросах утверждали, что убиты были семьдесят пять человек. Вообще же неясной была судьба без малого полутора сотен. Осенью 1768 года Салтыкова была осуждена и — личным указом императрицы Екатерины Второй — приговорена к пожизненному заключению в монастырской тюрьме «без света и человеческого общения». Наказание было исполнено со всей суровостью: на территории Ивановского женского монастыря (Москва) была вырыта яма глубиной около двух метров, в которой Салтыкова провела около одиннадцати лет. Только через одиннадцать лет режим заключения был смягчен: уже совершенно безумную бывшую помещицу перевели в небольшую каморку с окошком, где она провела еще двадцать два года. Это наказание стало своего рода показательным примером для всех, кто, имея в собственности людей, совсем уж переходил черту в осуществлении своих прав, из владельца законного превращаясь в беззаконного монстра. Никита Аристархович, говоря Ивану Пантелеймоновичу, что нет уже Салтычих, имел в виду невозможность безнаказанного обращения с крепостными как с бессловесной скотиной. Впрочем, Никита Аристархович заблуждался: салтычих, пусть и не настолько «масштабных», как Дарья Николаевна, в России хватало вплоть до отмены крепостного права в 1861 году.

вернуться

149

149 Бахвальство Никиты Аристарховича имело под собой основу, но, конечно, здесь он просто пошутил.

вернуться

150

150 Никита Аристархович однажды уже использовал это имя — возницы Марса — для ироничного названия кучера князя Можайского.

вернуться

151

151 «Каждый есть не более чем человек» — (в смысле «тварь Божия») — «создание (Бога) то бишь»…

вернуться

152

152 Юрий Михайлович цитирует «Марсельезу»: «Дрожите, тираны и предатели…» В русском переводе весьма двусмысленное (или, напротив, достаточно ясное указание на возможное предательство со всех сторон) обычно заменяется нейтральным «прислужники тиранов» и тому подобным. Почему так — загадка.