Тогда его сиятельство обратился к Саевичу:

— Ну, Григорий Александрович, давайте: поражайте нас дальше!

Саевич продолжил.

— Раз о бумагах расскажет Вадим, я перейду к предложению барона. Прежде всего, мы поговорили о выставочных перспективах, но мало-помалу беседа свелась к моей профессиональной технике; к тем, если можно так выразиться, приемам, при помощи которых я добивался удивительных — на взгляд барона — эффектов…

— Удивительных? — перебил Инихов.

— Говорю же, — мгновенно ответил Саевич, — на взгляд барона.

— А на ваш?

— На мой — естественных для искусства.

— Господа! — Можайский. — Мы уже говорили на эту тему. Григорий Александрович! — пристальный взгляд улыбавшихся глаз на фотографа. — Не отвлекайтесь!

Саевич слегка покраснел — ему не понравилось то, что Можайский как бы низвел его до роли стоящего у классной доски мальчишки, — но вслух недовольства не высказал. Вместо этого он сразу вернулся к сути:

— Вы понимаете, господа: это направление беседы было для меня вдвойне интересным, ведь для такого человека, как я, интерес представляют не только мечты, не только связанные с мечтами перспективы, но и настоящее — то настоящее, с которым дело имеешь ежеминутно. Мои изобретения, мои техники — естественный предмет моей гордости, поэтому — само собой — я, как не чуждый творческому тщеславию человек…

Послышались смешки, а Чулицкий так и прямо пробурчал:

— Наконец-то мы слышим правду!

— …могу говорить о них, — не поддался на провокации Саевич, — сколь угодно долго! И мы с бароном говорили. Поначалу я думал, что барон интересовался вообще: скопом, так сказать, без разбора, из любопытства к тому, что казалось ему выходящим за какие-то и кем-то установленные рамки. Но постепенно мнение мое изменилось: нет, подумал я, интерес этого человека куда определенней. Вот только как его определить? И тогда я задал прямой вопрос: «Иван Казимирович! — спросил я барона в лоб. — Что именно вас интересует?» Барон ничуть не смутился и ответил — я так решил — совершенно искренне:

«Вы — наблюдательный человек, Григорий Александрович, — сказал он. — И вы, разумеется, правы. Есть у меня совершенно определенный интерес. Не знаю только, как подступиться».

— Вас что-то смущает? — спросил я.

«Да, пожалуй». — Барон на мгновение замялся. — «Мой интерес не совсем обычен или, если угодно, не совсем обычен для человека моего положения, хотя вообще-то многие интересуются тем же или практически тем же. Да что там! Проявления этого интереса уже превратились в подлинное поветрие!»

— О чем вы говорите? — я никак не мог понять, к чему он клонит, и попросил его оставить неясные намеки.

«Вы ведь знаете, что многих отчаяние по утрате близких толкает на странный, по-видимому, шаг: делать посмертные фотографии ушедших так, чтобы они, ушедшие, казались живыми…»

— Ах, вот вы о чем! — воскликнул я и посмотрел на барона с еще больше взросшим интересом. — Да, я, конечно же, знаю. В столице немало фотографических контор и просто фотохудожников, которые предоставляют такого рода услугу. Но лично я этим не занимаюсь. На мой взгляд, то, что делают эти люди, — плохо.

Во взгляде барона появилось замешательство, но все же он уточнил:

«Плохо? В каком смысле?»

— В прямом. Их работы никуда не годятся.

«А! — вскликнул тогда барон. — Так вы не о моральной стороне вопроса говорите?»

— И о моральной тоже, — ответил я, — до известной степени.

«Что это значит?»

— Я не считаю моральным браться за труд, со всей очевидностью и заранее зная, что ничего хорошего не получится.

«Но все же: вы не о той морали?» — не отступал барон.

— Если вы имеете в виду, — улыбнулся я, — мораль как десять заповедей, то нет, конечно.

«Поясните, пожалуйста».

— Само по себе желание сохранить образ умершего не кажется мне аморальным. Да ведь оно и никому не кажется таковым! Достаточно вспомнить распространенный обычай снимать посмертные маски с лиц. И ладно, если бы этот обычай был исключительно языческим: эллинским, тусским[124], римским… нет! Он и вполне христианский. Достаточно вспомнить маски Данте, Бетховена, Вагнера, Пушкина, Гюго… я уже не говорю о масках многочисленных политиков, монархов и даже убийц и разбойников! Чем отличается грим, наложенный на лицо умершего и делающий его как бы живым? Или костюм из повседневной жизни? Или естественная поза: скажем, присутствие на обеде? Да ничем, по сути! И уж, конечно, фотографии такого рода вряд ли можно назвать аморальными при том, что мы соглашаемся с моральной допустимостью накладывать на лица воск или гипс, сохраняя обличие в таком виде.

«Но тогда почему же вы не занимаетесь такой фотографией? Ведь это вполне доходно!»

— Я же уже сказал: потому что считаю, что это — плохо.

Барон растерялся:

«Вы, Григорий Александрович, совсем меня запутали!»

— Да что же здесь путаного? — я начал терять терпение. — Говорю же: существующие техники не позволяют сделать такую работу хорошо. А браться за нее, априори обманывая ожидания скорбящих людей, мне совесть не позволяет!

— Совесть! — хохотнул Чулицкий, но и на этот раз Саевич на провокацию не поддался.

— Да, совесть! — спокойно повторил он. — То, что я сказал барону, я готов и вам сказать.

— Ладно-ладно! — Чулицкий примирительно вскинул руки. — Продолжайте.

Саевич заговорил от лица Кальберга:

«Но разве, — продолжал меня испытывать барон, — ваши техники не опережают намного те, которыми пользуются другие?»

— Да, — без ложной скромности подтвердил я, — опережают. Но и они недостаточны для того, чтобы вдохнуть жизнь в умерших людей.

«Гм…»

— Барон задумался и, отвлекшись от меня, начал беспокойно крутить салфетку, складывая ее то так, то этак. Я не мешал, но, занявшись вином, время от времени поглядывал на барона с таким, вероятно, очевидным любопытством, что он отбросил, наконец, салфетку и спросил с подкупающей прямотой:

«Хотите попробовать без обязательств?»

— В первое мгновение я не понял его: «у вас кто-то умер?» — спросил я, но барон покачал головой:

«Слава Богу, мне уже некого терять».

— Но что же тогда?

«Меня занимает смерть. Точнее, конечно, не смерть сама — эка невидаль? — а возможность ее одухотворить».

— А вот это я понял сразу: говоря одухотворить, барон имел в виду не оживление и даже не представление трупов иллюзорно живыми, а придание умершим вообще несвойственных им черт. Иными словами, барон говорил о воплощенном искусстве, то есть о том, чем я и занимался. Тем не менее, я уточнил: «Правильно ли я вас понимаю, Иван Казимирович? Вы говорите исключительно о художественной стороне проблемы? О реализации художественного замысла? Как, например, у Босха[125]

«Совершенно верно», — ответил барон и добавил: «есть в этом что-то настолько притягательное, что и вымолвить сложно!»

— Я согласился. Действительно: смерть в миллионах своих обличиях исстари являлась едва ли не самой притягательной темой для человечества. Различным аспектам смерти посвящалось — и посвящается, конечно — едва ли не больше времени и сил — физических и духовных, — чем жизни. И это несмотря на то, что многообразие жизни ничуть не уступает многообразию смерти! Вспомните господа: нет такой философии, в которой не утверждалось бы превосходство смерти…

— Что за вздор?

— Почему же вздор? — Саевич выкинул в сторону Чулицкого указательный палец, что, по-видимому, должно было означать «во-первых» или «раз». — Не утверждается ли, что есть один только способ обрести жизнь и множество — из жизни уйти[126]?

— Допустим.

Саевич выкинул в сторону Чулицкого средний палец:

— Не утверждается ли, что смерть — убежище в несчастьях?

— Пусть так.

Саевич выкинул безымянный:

вернуться

124

124 Этрусским.

вернуться

125

125 Иероним Босх (1463–1516) — голландский художник, автор «фантасмагорических» картин и рисунков, этакий «сюрреалист 15-го столетия».

вернуться

126

126 Общее место в наставлениях античной философии различных направлений: от стоицизма до эпикурейства.