Изменить стиль страницы

«„Inferno“ и в особенности „Purgatorio“ прославляет человеческую походку, размер и ритм шагов… Шаг, сопряженный с дыханием и насыщенный мыслью, Дант понимает как начало просодии. <…> У Данта философия и поэзия всегда на ходу, всегда на ногах. Даже остановка — разновидность накопленного движения» («Разговор о Данте», III, 219–220).

«Шубертовская» формула лексико-семантически перекликается с дантовской. Интересно, что приведенный пассаж о динамичности дантовской речи следует в «Разговоре о Данте» сразу же за описанием «козлиных троп Италии», по которым странствовал Данте. Как было показано при разборе «Восьмистиший», там Мандельштам на дантовский мотив наложил мотив Гете, «свищущего на вьющейся тропе». Там Данте сплелся с Гете, здесь — с Шубертом.

О том, что слово «движенье» было для Мандельштама одновременно и синонимом поэтической работы, говорит одно из замечаний С. Рудакова. В ноябре 1935 года Мандельштам и Рудаков намеревались напомнить о поэтическом существовании Мандельштама письмами в редакции журналов и литературных организаций (с приложением к ним стихов Мандельштама того периода, в том числе и стихов памяти О. Ваксель. Эта акция должна была «создать оживление (вокруг имени забытого Мандельштама. — Г.К.) вообще, а для О. (Мандельштама. — Г.К.) — „внутреннее движение“» (Рудаков 1999: 313). Кавычки явно указывают на принадлежность этих слов Мандельштаму.

Троеточие после троекратно повторенного «движенья», как пароля и заклинания, сигнализирует о его бесконечности — это движение без остановки. Ускорение движения происходит и за счет синтаксического параллелизма со вторым стихом четверостишия: «дыханье, дыханье и пенье». Талисман Шуберта — романтическое «без оглядки» — хранит героя стихотворения; сходным ангелом-хранителем в HP выступал бог Нахтигаль, а в «Это я. Это Рейн. Браток, помоги…» — гребень Лорелеи. Вокруг зима, еще более жесткая и жестокая, чем «летейская стужа» 1917–1918 годов. Но тогда, в период написания «Декабриста» и «Когда на площадях и в тишине келейной…», в «сумерках свободы» еще было время, мгновение для остановки дыхания, для раздумья на перепутье. Сейчас такого времени больше нет. Трижды повторенное «движенье» — единственная возможность согреться. Только двигаясь, можно согреться последним, шубертовским, колыбельным теплом.

Заканчивая разговор о стихотворении «Возможна ли женщине мертвой хвала…», хотелось бы обратить внимание не только на стих «Из гроба ко мне прилетели» (1995: 247), переворачивающий «побег» в «гроб» из HP и интертекстуально еще более уплотняющий немецкую топику текста, но и на стих «от шейки ее хорошея» (1995: 247); «шейная» образность знакома нам по «Стансам» (ср. «шейные» паронимии), возникшим в тот же самый период. С одной стороны, перед нами пример тесноты образно-лексической ткани позднего Мандельштама, с другой — полисемичной или даже оксюморонной функциональности одних и тех же образов. Если в «Стансах» «шейная» метафорика передавала драматику интеграции лирического героя в политическую жизнь страны, то в стихотворении «Возможна ли женщине мертвой хвала…» та же самая образность внедряется в описание миньоновских черт Ваксель. Немецкая тема в 1930-е годы обслуживает как интеграционную гражданскую лирику, так и стихи, которые можно условно обозначить как «внутреннюю тематическую эмиграцию». Не только общий метонимический знаменатель, но и сам двигатель этой оксюморонности — принадлежность к полю «немецкого».

Развитие немецкой темы в творчестве Мандельштама проливает свет на развитие всей его интертекстуальной поэтики. Так, стратегия реминисценций, поэтика тематизированной и самотематизирующей интертекстуальности, обнажающая свой прием (пример из немецкой темы — HP), — своего рода архаизм, охватывающий все уровни текста. В 1910-е годы он имеет новаторское воздействие: архаизм выступает неологизмом. Но в 1920-е годы он уже воспринимается как анахронизм, причем не только как анахронизм поэтический, но и как политический: «литературщина» оказывается синонимична «старорежимности». Мандельштам пытается, осложняя, обновить свою поэтику, но получается еще сложнее — структурированная архаика. В 1930-е годы интертекстуальный архаизм остается извне анахронизмом, но внутри системы Мандельштама оказывается герметичным пространством поэтического самосохранения. Опыт усложнения архаичности теперь используется для шифровки. Интеграционные «приступы» также приводят лишь к более усложненной архаике, Мандельштам теряется в собственных шифрах, попадается в собственные интертекстуальные ловушки[368].

В июне 1935 года Мандельштам пишет четверостишие «Римских ночей полновесные слитки…», герой которого — Гете:

Римских ночей полновесные слитки,
Юношу Гете манившее лоно, —
Пусть я в ответе, но не в убытке:
Есть многодонная жизнь вне закона.
(«Римских ночей полновесные слитки…», III, 98)

Читатель призван вспомнить итальянские грезы юного Гете. Стиху «Римских ночей полновесные слитки…» в «Молодости Гете» соответствует описание «упругого воздуха» венецианских ночей (III, 298). При создании гетевско-итальянской атмосферы Мандельштам опирается на свой перевод бартелевского стихотворения «Гроза права»: там есть не только «недр материнская игра» (а в стихе «Хоть во сне — с тобой побуду!» — «цветочное лоно»), но и «счастья полновесный слиток». Стихотворение Бартеля «Гроза права» выстраивалось Мандельштамом на реминисценциях из Тютчева, который в сознании Мандельштама связуется с Гете. Именно тютчевские переводы поэт использовал в радиопьесе «Молодость Гете»[369]. Вспоминается и мандельштамовская привязка Бартеля (в предисловии к сборнику «Завоюем мир!») к «тяге старших немецких поэтов к Италии, к блаженному югу» (II, 422). Более отдаленные подтекстуальные ассоциации — жгуче-синее небо бартелевской «Утопии» и «купол лицемерной римской церкви» в переводе из Бартеля «Петербург». Подтекстуальный отсыл к Бартелю не случаен — в своем предисловии к книге «Завоюем мир!» Мандельштам подчеркнул генетическую связь Бартеля с символизмом и его «родоначальником Гете» (II, 421), а в статье «Выпад», написанной во время работы над бартелевскими переводами (1924), говорил о «широком лоне символизма» (II, 410). Метафора «лона» расширяется: Бартель вышел из «лона» символизма, символизм — из «лона» Гете, а самого Гете тянуло к «лону» Рима. Конкретная привязка Гете к «римским ночам» произошла уже в набросках к «Египетской марке»: «[Гете уменьшается.] Римские ночи» (II, 577).

В четверостишии Мандельштам играет с двусмысленностью устойчивых выражений «быть вне закона» и «поставить кого-либо вне закона»: ссыльный Мандельштам, поставленный вне закона, сохраняет ответственность как за свои прегрешения перед режимом, так и перед поэзией. Как в HP и «Восьмистишиях», Гете выступает авторитетным гарантом творческой независимости и одновременно свидетельствует о зависимости художника от окружения; константной остается тяга к Италии, Риму, блаженному Югу — тоска по европейской культуре.

В заключение разговора о музыкальных мотивах позднего Мандельштама хотелось бы упомянуть стихотворение «Я в львиный ров и в крепость погружен…», в котором поэт вновь синтезирует мотивы Шуберта и Баха (III, 122–123). Незадолго до написания стихотворения Мандельштам «слушал по радио Мариан Андерсон» (Н. Мандельштам 1990а: 289 и 1999: 216). Первое впечатление от этого концерта легло в основу строки о горькой траве морей, которая «длинней органных фуг» в стихотворении «Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева…» (III, 120). В репертуар М. Андерсон входили «арии из кантат Баха, исполнявшиеся в сопровождении органа» (Кац 1991b: 126)[370]. Отсюда — «вполголосная органная игра», заставляющая вспомнить «Баха» с его оппозицией голоса и музыки; оппозиция в разбираемом тексте снимается: гармония между голосом и инструментом найдена. Органная игра на фонетическом уровне обыгрывает «неограниченность» из первого стиха четверостишия. Неограниченность вызвала у Мандельштама ассоциации с «безмерностью» — эпитет музыки и мироощущения Бетховена; отсюда и воспоминание о собственном упоении («восторг вселенский»), Знаменателен и мотив «сопровождения»: «музыкальное сопровождение» арии превращается в философское. В строках «Богатых дочерей дикарско-сладкий вид / Не стоит твоего — праматери — мизинца» Б. Кац предполагает «отсылку к двум песням Шуберта, входившим в репертуар М. Андерсон, — к „Лесному царю“, где соблазн олицетворен в украшенных золотом и драгоценностями дочерях Лесного царя, и к „Аве, Мария“ (1825), где воспевается чистота Богоматери» (Кац 199 lb: 127). Отсыл клееному царю не вызывает сомнений: с мотивом лесного царя Мандельштам работал, начиная со стихотворения «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…». Баховское (орган) накладывается на шубертовское (песня), как и там, где впервые они соприкоснулись: в стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…». Опять найдено искомое сочетание музыки и слова.

вернуться

368

Здесь уже просматриваются и будущие пути рецепции мандельштамовской интертекстуальности: в 1950–1980-е годы, когда «архаизм» будет восприниматься как антисоветская культурная память.

вернуться

369

Картина ночного Рима уводит и к тютчевскому стихотворению «Рим ночью».

вернуться

370

Более подробный разбор стихотворения с гипотезами по поводу репертуара М. Андерсон см. Лангерак 2001: 104–106.