Паспортники и разные милицейские служивые – участковые, специалисты по борьбе с ворьем и спекулянтами, которые могли встретиться с Пургиным и, вполне возможно, вспомнить его лицо – видел, дескать, в служебной папке, где хранятся фотографии разыскиваемых, – тоже не появлялись в газете: внизу, у входа, стоял часовой и посторонний люд в редакцию не пускал – так что соответствующие спецы, знающие свое дело, кстати, до тонкостей, не смогли потребовать у Пургина: «Нy-ка, гражданин, предъявите ваш паспорточек…»

Так и пылилось его розыскное дело, ни одной бумажкой не пополнившись, а поскольку шли годы – почти четыре миновало после исчезновения – то пыльное дело Пургина было задвинуто в задний ящик, фото сданы в картотеку, и фамилия мало-помалу начала стираться из памяти розыскных спецов.

Грянули первые японские события – черное пороховое облачко поднялось над озером Хасан. В тот день, когда на Пургина начали оформлять документы, чтобы отправить в политуправление, занимающееся журналистами, он поехал к Коряге.

Натянул на голову красноармейскую фуражку со звездочкой, зубным порошком почистил орден, чтобы получше смотрелся – Пургин постарался и орден засиял, как новенький, запосверкивал острыми световыми лучиками: асидолом – едкой вонючей жидкостью – надраил пуговицы на гимнастерке – эти вообще стали золотыми, и поехал в центр, к Политехническому.

У Корягиного дома – точнее, у дома его брата, брат все продолжал гулять по городам и весям, зарабатывая в петлицы командирские кубики, – немного посидел на скамеечке, понаблюдал за входом. Зачем он это делал, точно ответить не мог – ведь всего сорок минут назад разговаривал с Корягой по телефону, у того все было в порядке, Коряга уже начал чистить картошку, чтобы пожарить ее с лучком и «постнушкой» – подсолнечным маслом – любимое блюдо Пургина, на стол выставил две чекушки холоднющей, можно простудиться, водки, жирно запечатанной красным сургучом, – и все равно что-то подсказывало Пургину: не следует торопиться, нужно вначале оглядеться, подышать свежим воздухом, а потом уж идти.

Дважды он засек, как приподнялась занавеска в квартире корягиного брата, Коряга плоско прижимался лицом к стеклу, вращал глазами, стараясь обозреть двор и слева и справа, выворачивал зенки так, что видны были только белки, Коряга все успел засечь – и детишек, поивших из лужи ободранную, пахнувшую помойкой кошку, и старушку, сидевшую в сторонке с авоськой, из которой торчало два свежих батона, один из которых она общипала ровно наполовину – шла и из нитяных ячеек выдергивала по щипку белую хлебную мякоть, в такт шагам бросала в беззубый безгубый рот, чиновного человека, зачем-то забредшего в этот двор, – он скользнул по Пургину безразличным сонным взглядом и тут же забыл о нем, – но только не Пургина.

Пургин недовольно сжал губы в щепоть – с этакой наблюдательностью Коряга как-нибудь обязательно завалится, загудит в преисподнюю. «Ну и ну, – покачал головой Пургин, – тля навозная!»

Поднялся он лишь, когда к нему обратилась пожилая женщина в тяжелых роговых очках с выпуклыми увеличительными стеклами, из-за которых на мир смотрели огромные беззащитные глаза:

– Вы не знаете, где здесь находится «комнатенка-лодочка»?

Вопрос был необычный. По тому, как она была одета, как держалась, как четко выговаривала слова, смешным уголком отклячивая узкую нижнюю губу, Пургин понял: учительница.

– Что за лодочка? – Пургин вопросительно сморщил лоб. – Какая лодочка, да еще комнатенка?

– Значит, не знаете, – сказала учительница. – «Комнатенка-лодочка» – это любимая комната Маяковского, он в этих домах жил. В «комнатенке-лодочке», которую Владимир Владимирович сам так окрестил, – может быть, не очень складно, но это его, Владимира Владимировича, личное, – женщина излишне четко, почти артистично, как диктор на радио, выговорила имя-отчество Маяковского, – он застрелился.

– В «комнатенке-лодочке»? – тупо переспросил Пургин.

– В «комнатенке-лодочке», – подтвердила учительница, – но раз вы не знали «комнатенку-лодочку», то вы, естественно, не знаете, где она и находится. – Учительница напоследок посмотрела на Пургина, как на пустое место, и перевела взгляд в глубину двора – Пургин перестал для нее существовать, ей нужен был знающий человек, не Пургин.

Не хотелось Пургину забираться к Коряге – прошлая «лежка на дне» вспоминалась ему слишком часто, даже во сне снилась, и он протестующе сворачивался калачиком на диване, ловил грудной клеткой собственное сердце, боясь его упустить: надомушничался, насиделся в прошлый раз на всю оставшуюся жизнь, – но к пройденному надо было возвращаться, повторять его. «Науки не тускнеют лишь, когда их повторяют», – недовольно вспомнил он чьи-то слова.

Кто это сказал? Какая-то знаменитость. Пургин пошарил у себя в мозгу, пытаясь вспомнить имя – пусто.

«Ни хрена ты, душа лубэзный, но знаешь, но помнишь, – с досадою укорил он себя на грузинский лад и, стремительно поднявшись со скамейки, вошел в дом. – Ни комнаты, где застрелился великий пролетарский поэт, ни высказываний великих людей – ник-кого, нич-чего…»

А ведь эта баба в увеличительных окулярах готова была поинтересоваться у него, знает ли он, что Маяковский вообще застрелился? Или, может, молодой человек никогда не слышал о Маяковском, а? Пургин сплюнул под ноги и тихонько побрякал кулаком в дверь: вначале два стука, потом один, потом два и снова один…

– Наконец-то! – встретил его укоризненным шепотом Коряга. Он с поры первой «лежки», похоже, продолжал говорить шепотом, и следил даже за собственной тенью, пытаясь предугадать все ее движения, хотя, замечая Моську, Коряга часто не замечал слона, как, например, только что не заметил во дворе Пургина.

– Чего так долго? Где застрял?

– Было дело, – уклончиво ответил Пургин. – Понаблюдал малость, нет ли чего подозрительного.

– Водка чуть не прокисла, – пробурчал Коряга, – плесневеть, по-моему, начала.

Сели за стол. Выпили. Закусили. Пургин обратил внимание, что Коряга внешне стал меняться, он как-то постарел – не возмужал, а постарел: около рта, подле углов, появились мелкие унылые складки – не по одной, а целых три штуки: три штуки с одной стороны, три – с другой, рот стал широким, будто у налима, и видать, Коряга на ширину своего рта уже обратил внимание, чуть что – и он ловко прикусывал его зубами: то с одной стороны хватал, то с другой – Коряга старался зажать себе рот, сделать его поменьше, поскромнее, что ли. Глаза от непутевой жизни у Коряги выцвели, сделались маленькими, мелкими и начали слезиться, как у старика.

– Я тут на работу устроился, очень выгодную…

– Ну! – не поверил Пургин, почувствовал, как внутри у него вспухает колючий мыльный пузырек, начинает сочиться противным холодом: раз Коряга устроился на работу, значит – официально отметился в книге, проверяемой милицией, а раз отметился – то засветился. Если не сегодня, то завтра энкаведешники-гепеушники обязательно нагрянут. – Ты что, – пробормотал он сдавленно, – спятил?

– Да не боись ты, я не по своим документам – по братовым. У него гражданские документы все равно без дела валяются – пользуется-то он своими, со звездочкой, военными.

Вспухший пузырек лопнул, обдал холодными уколами, причинил несколько неприятных минут, и Пургин поспокойнел.

– Очень фартовая работа, – продолжил Коряга, – ночным дежурным на хлебофабрике, через два дня на третий, по двенадцать часов, от восьми до восьми. Зато хлеб в доме всегда свежий и сколько хочешь.

Пургин только сейчас обратил внимание, что стол у Коряги завален хлебом, самым разным – тут было несколько сдоб, присыпанных ореховой крошкой, витые халы, половинка сметано-пышного саратовского каравая, черный, хорошо пропеченный хлеб – целое богатство.

– Ну как? – спросил Коряга довольно.

– Дивизию можно накормить. Зачерствеет!

– Это у вас зачерствеет, – Коряга, похоже, обиделся, – у нас не зачерствеет. Не дадим! – Цепкой ловкой рукой он разлил чекушку по стаканам, не ошибившись ни на грамм, и себе и Пургину ровно, также поровну добавил из другой чекушки. Вздрогнем!