– Чего же ты хочешь? Кремль – сердце государства… – начал было Пургин и замолк: чего это он вдалбливает шефу прописные газетные истины? Шеф сам может вдолбить их кому угодно – опыта у него по этой части гораздо больше, чем у Пургина. Но Данилевский ничего не заметил – существовали истины, которые были выше или ниже его.

А Пургин вдруг ощутил далекий холодок, зверьком сжавшийся у него в грудой клетке, глубоко внутри – и не увидать его, и не раскопать, и не почувствовать до поры до времени, он подумал: а ведь в Кремле могут оказаться люди, которые помнят его! Он остановился, вынырнул из-под руки Данилевского.

– Ты чего? – спросил Данилевский.

– Вспомнил кое-что.

– Лицо у тебя чего-то сделалось смурным. Перестань! – Данилевский легонько ткнул его кулаком в плечо. – Вот уж не думал, что тебя могут допекать земные мелочи.

– Могут.

– Все это суета сует. Пройдет. Так что поздравь меня – я твой личный фотограф!

– Поздравляю! – Пургин с улыбкой поклонялся.

– Ты чего наденешь на награждение – костюм или гимнастерку?

– Гимнастерку!

– Правильно. Гимнастерку с ремнем. Просто, мужественно, по-солдатски. Ордена привинтишь?

– Нет.

– Почему-у? – Данилевский присвистнул. Это будет так выигрышно на кадре. Привинти, а? Ордена украшают мужчину.

– Думаю, что не надо.

– В обычной жизни можно, а туда – не надо?

– Не надо! – Пургин упорно наклонил голову, словно собирался бодаться с шефом.

Данилевский понял, что Пургина не убедить: имеется у того некий запрет и Пургин подчиняется ему.

– Жаль!

– Пойми, есть своеобразная м-м-м… этика, что ли, – Пургин смягчил голос, покрутил в воздухе пальцами, помогая себе. – Сам понимаешь, кто написал этот учебник. Не могу я прийти в Кремль с орденами.

– Послать бы куда подальше всю вашу хваленую секретность. Я послал бы!

– Нельзя, – Пургин усмехнулся. – Не принято!

– В государстве рабочих и крестьян все принято, – Данилевский глянул на Пургина из-под мутных, захватанных пальцами очков, улыбнулся грустно – он все понимал, старый ворон Данилевский, и вел пустой разговор, – ладно, пойдем к главному – доложишься! Он хотел тебя видеть.

Пургин нагнулся, подобрал с пола гранки.

– А это?

– Пустяшная статья, – Данилевский смял гранки в руке, – можно давать, можно не давать, миру от этого не будет ни жарко ни холодно. Я за то, чтобы давать только те статьи, от которых мир может измениться. Все остальное – серость. Если можешь не писать – не пиши! Я за такое правило.

– Больно суров ты, я погляжу!

– Некрасов, – лицо Данилевского сделалось колючим, твердым, он насмешливо сощурился. – Иначе нельзя.

Награждение кремлевские церемониймейстеры наметили на вечер, главному редактору «Комсомолки» по секрету сообщили, что, возможно, будет сам Сталин.

Сам Сталин! У кого не екнет, не забьется воробьем сердце, когда он услышит это имя – сам Сталин! Сталин – это Сталин. Вождь, великий человек, бог, который все видит, все знает и никого в обиду не даст.

Главный редактор четыре раза вызывал к себе Пургина и всякий раз извинялся:

– Прости, что я тебя дергаю. Теперь я тебя не вызывать должен, а приглашать. Как равного. Речь на всякий случай приготовь, страничку, больше не надо. Но это должны быть такие слова, такие слова… Чтобы пробирали до печенок. Ясно, Валя? Ну и одежда чтоб… – Главный критически оглядывал Пургина с головы до ног, – не дай бог, пуговица какая-нибудь свалится на паркет. Впрочем, что это я все о боге, да о боге, бога давно нет! Уничтожен рабоче-крестьянской революцией!

Пургин согласно наклонил голову: бог теперь один, без всяких там заместителей, святых, ангелов и архангелов. Остальные, даже члены сталинского правительства, – обычные смертные.

– Сапоги… не жмут? – Главный критически оглядел начищенные до лакового сверка сапоги Пургина.

– Не жмут.

– Ты их сегодня это… чистил?

– Чистил.

Брюки украшала острая, жесткая складка – о нее обрезаться было можно, складка напоминала лезвие ножа.

– А галифе гладил?

– Гладил.

В другой раз любой человек, задающий такие вопросы, надоел бы Пургину, и он бы послал его куда подальше, в том числе и главного, но не сейчас – Пургину было понятно все – и мельтешение главного, и его обидная придирчивость, и вопросы, которые задать может только отец лоботрясу-сыну, с невымытым носом собирающемуся в школу, и затихшесть редакционных клерков, в которой было что-то оскорбительное, словно Пургина провожали в последний путь, – Пургин все принимал, все сносил, всему находил оправдание. Еще сегодня он уязвим, смертен – завтра он уже будет другим, завтра сможет даже открыто поехать на сварливую пристань своего детства, в дом, где когда-то жил – не так, как в прошлый раз, когда он таился, и никто ничего ему не скажет, ничего не сделает. Осталось несколько часов, чтобы перейти из одного состояния в другое – переползет он через нейтральную полосу и станет небожителем.

А с другой стороны, вся наша жизнь подчинена мелочам, тому, начищены сапоги или нет, подшит ли подворотничок, есть ли в кармане платок и не сыро ли на улице? Человек – потрясающе мелочное существо, сделать его счастливым можно, только убрав всякие неудобства. Как же быть с высшим предназначением гражданина?

– Ну-к, поворотись-ка, сынку, – потребовал в очередной раз главный, – хочу посмотреть, как сидит на тебе гимнастерка, – развернул Пургина спиною к свету, удовлетворенно крякнул – сшитая из сиреневого командирского коверкота гимнастерка сидела на Пургине лучше не надо – была подогнана миллиметр в миллиметр, такие гимнастерки кроят только в кремлевских пошивочных и носит их высший начальственный состав РККА. – Теперь иди, речью займись. В помощь тебе никого не дать?

– Спасибо, сам справлюсь!

Но через пять минут в комнату к Пургину врывался всклокоченный Данилевский, привычно протирал пальцами очки, потом тер серебряною медаль, привинченную к кожаному борту пиджака, чтобы лучше блестела.

– Свихнуться можно! – жаловался он. – Оказывается, на фотоаппарат надо два пропуска – въездной и выездной. И на меня два пропуска. И на машину с шофером! Итого восемь пропусков. Сумасшедший дом! А ты чего строчишь? Заметку в номер?

– Речь!

От этого сообщения Данилевский приподнимался на цыпочки и больше не шумел, говорил только шепотом:

– Ну-ну!

Побыв немного у Пургина, он задом пятился к выходу, задом открывал дверь и исчезал, чтобы через пять минут появиться снова.

Серый выступал в своем репертуаре.

Время в этот день тянулось удручающе медленно – Данилевский измаялся, главный измаялся, Пургин тоже измаялся – и настолько, что у него начали ревматически болеть кости, их ломило, словно у столетней старуха, сердце колотилось так громко, что случалось, он не слышал говорящего – все заглушал частый бойкий стук, ледяной зверек, свернувшийся глубоко внутри, распространял вокруг себя холод.

В очередной свой приход Данилевский сказал:

– Черт, забыл! Тут странная телеграмма пришла, перед самым твоим приездом. Ее отбили, когда ты в поезде находился. Вот телеграмма, – Данилевский достал ее из кармана, отдал Пургину, – очень странная, более странной телеграммы я не встречал.

Пургин развернул серый бланк с плохо пропечатанными линейками, на которые была наклеена телеграфная лента. «Дельфин не выдержал разлуки покончил собой». Подписи под текстом не было.

– Что она хоть означает, можешь сообразить? – спросил Данилевский.

– Нет.

– Дельфин какой-то!

– Дельфин, дельфин… – Пургин пожал плечам, хотя сразу сообразил, что дельфин – это бесшабашный верткий, схожий с огромным веселым пескарем дельфиненок из санатория – спасенный им «крестник», который остался вместе с прежним Пургиным в прошлом.

Он расправил телеграмму пальцами и бережностью, трогательной аккуратностью своих движений заставил Данилевского задать вопрос вторично:

– Ну что, вспомнил?

Пургин покачал головой: