На границе постоянно вспыхивала стрельба – били из пулеметов, из винтовок, из пистолетов, из новомодного оружия, которое было и у финнов, и у нас – из автоматов, иногда даже бухали орудия и снаряды с тяжелым бултыханьем устремлялись то в одну, то в другую сторону.

В лесах, в густотье деревьев гнездились кукушки, одетые в белые халаты и потому в сумраке коротких дней почти невидимые; кукушки стреляли метко, зло – многие части не досчитались своих воинов.

В «Комсомолке» ругались: надо же, Ленин со Сталиным предоставили Финляндии независимость, не стали мелочиться – отдали им все, даже села на перешейке, где уже двести с лишним лет живут русские, а финны в ответ не могут совершить простой «куп де грас», выделить кусок камней на берегу – да не бесплатно! И еще палят из всего, что может палить, в елки насажали кукушек… Тьфу! Статьи «Комсомолки» были гневными, хлесткими.

26 ноября 1939 года расположения наших частей были накрыты огнем финской артиллерии, огонь был плотный, как при хорошем наступлении. Уж не хотят ли финны накатить свою машину, управляемую бароном Маннергеймом, на советскую землю? Барон, кстати, был опытный военный, русской выучки, воспитанный на заветах Суворова, на свою же голову выучили белобрысого, – плюс ко всему, он знал нашего солдата, знал его слабости, знал, чем силен российский солдатик… Барон был не дурак.

В одну из ноябрьских ночей телетайп «Комсомолки» долго не давал отбоя, – а раз телетайп не дает отбоя, значит, номер не может быть подписан, на месте сидела половина редакции, куковала, гоняла чаи и вела патриотические разговоры, – такое было и перед Хасаном и перед Халхин-Голом…

«Ну что, неужели снова война?» – невесело размышлял Пургин, он был дежурным по военному отделу, каждый отдел держал сейчас на работе по человеку, на случай непредвиденных ночевок были заготовлены одеяла и подушки; в буфете образовали НЗ – десяток буханок хлеба, который постоянно обновляли – хлеб быстро черствел, – спирт, добытый по блату, твердую, как железо, копченую колбасу, рыбные и мясные консервы, мешок картошки, мешок макарон.

– Осаду держать можно долго, – мрачно пошутил Данилевский, оглядев пищевые запасы редакции.

«Финляндия, Финляндия… На этот раз – Финляндия, – Пургин лег на диван, сцепил за затылком пальцы, закрыл глаза – сквозь выколотую дыру в стеклянном абажуре лампы бил резкий свет, выключать лампу было нельзя – в любой миг могли прийти, позвать, – да что там! – ежу понятно, что Финляндия!»

Он вздохнул – понимал: раз война, то снова начнется оформление на фронт, пройденное повторится, – но до бесконечности оно повторяться не может, где-то обязательно случится срыв. Ошибок он не совершил пока ни одной, но дело ведь может быть не только в нем, а в ком угодно, в курьере, в наборщике, в Данилевском, в знакомом прохожем, случайно встретившемся на улице. Надо было что-то предпринимать. Но что?

Поздно ночью по телетайпу пришел документ, который все ждали и без всякой вычитки отдали прямо в набор, – вычитывали уже по гранкам – тем более, в тексте могли быть поправки, их решили вносить прямо в набор.

Жирные, со смазывающейся невысохшей красной гранки Пургин держал в подрагивающих руках – это был приказ войскам Ленинградского военного округа о переходе границы, подписанный командармом второго ранга Мерецковым и четырьмя членами Военного совета – Ждановым, Вашугиным, Мельниховым и Птухиным.

Свет лампы, словно прожектор, проникающий сквозь выколотую дырку абажура, раздражал, заставлял слезиться глаза. «Значит, все повторяется, – тупо колотилось в голове, – снова война, снова оформление, снова возврат на круги своя…»

«Шуты гороховые из финской правящей клики, – читал Пургин, не вникая в текст, – господа каяндеры и компания уже давно запродали свободу и независимость своего государства и народа своим империалистическим хозяевам. Они уже давно силятся превратить Финляндию в очаг враждебных нападений на СССР, на славный город Ленина»…

– Шуты гороховые, правящая клика, – вслух повторял Пургин, – военные товарищи в выражениях не стесняются. Сильно сказано! – Его тело внятно чувствовало опасность. Такое часто бывает на войне – тело само ощущает опасность и подсказывает, где есть спасительная щель, даже более – подсказывает, как надо действовать, действует само. – Война, снова война…

В ту ночь он уснул только на рассвете, когда жиденькая серая сукровица просочилась сквозь форточку в большую, пропахшую пылью и мышами комнату военного отдела, усталый, размятый, с неясной болью в груди.

Первый бросок наши части совершили удачно, с песнями сшибая с сосен кукушек, переворачивая окрашенные в белый маскировочный цвет финские пушки и танки, выкуривая из мелких окопов чужих солдат в меховых кепках с длинными козырьками – легкая победа вызвала хмельное ощущение, будто поднесли хорошего холодного шампанского, – а потом все остановилось – войска увязли в бесконечных трескучих снегах, в холоде, разваливающие пополам толстые, в обхват, деревья, в угрюмых лесах, откуда, словно из преисподней, выскакивали летучие отряды финских лыжников.

Свои леса финны знали лучше, чем мы, пленных не брали, жестокость их удивляла даже бывалых, привыкших самим быть жестокими людей.

– Финн, он – сущая сволочь, – услышал как-то Пургин по радио рассказ бойца, едва уцелевшего в резне, устроенной летучим отрядом – отряд налетел внезапно, будто вытаял из снегов, ножами вырезал почти всех, – а на привал расположилась полурота связи, имелась такая воинская единица, – и беззвучно ушел в снега, будто его и не было, только на поляне остались лежать солдаты со вспоротыми животами; солдату тому повезло: отлучился по малому делу, и это спасло ему жизнь, – вроде бы белый человек; а настоящий волк волчара, он хуже японца, который сам себе вспаривает живот, он много хуже японца – японец сам себе это делает, другим предлагает только от случая к случаю, а финн, он может и голову отрезать, и яйца, и пальцы – по отдельности, и каждый палец в рот засунуть, и руки отрубить, а уж живот распахнуть пополам – для финна это самое милое дело.

В газетах замелькали снимки заснеженных противотанковых рвов, красноармейцев в валенках и ватных брюках, лыжников и замерзшей военной техники, один корреспондент напечатал воронку от огромной авиационной бомбы – яму глубиной в два человеческих роста, вышибающую на коже гусиный холодок – это надо же, до чего дошли умы, специализирующиеся на смерти, – такая бомба может снести половину города… В свежем земляном срезе воронки виднелись ровные торцы бревен. Разгадка была проста – бомба попала в блиндаж, вывернула наружу его потроха и людей, потому воронка и оказалась такой глубокой.

– Война, война, как ты надоела, все от тебя устали, – Пургин стиснул ладонями виски – у него сдавали нервы, стол перед ним поплыл в сторону, он стиснул виски сильнее – Хасан, Халхин-Гол, теперь финны. Сколько же выпадает на долю человека и сколько он должен выдержать? Как продержаться? Может, начать пить таблетки, порошки или какую-нибудь настойку валерьянового корня, пустырника, мяты… Еще чего там есть?

За свои нервы Пургин опасался – внутри у него все расстроилось, и внешне он сдал – в двадцать с небольшим лет в его голове заблестели серебряные нити, лоб пошел морщинами, спереди неожиданно начали выпадать волосы – процесс старения, видимо, может начинаться в любом возрасте – все зависит от того, что у человека внутри, какой сцеп, и часто ли в сердце возникает тоска…

Схема аккредитации – если, конечно, посыл на фронт необученных, по-городскому одетых и по-городскому обутых – в пальтишки с холодными бараньими воротниками и узконосые щегольские штиблеты на рыбьем меху людей можно назвать аккредитацией – была старой: Пургин по звонку из организации, о которой все говорили шепотом, исчез, через неделю после него на Карельский перешеек отбыл Толстолобов – специально приписанный к секретариату корреспондент, медлительный губастый парень с желтыми неприятными зубами и сонным взглядом. Пургин его не любил. Но перо у Толстолобова было, и Пургин это признавал.