– Сапфир Сапфирыч! – немо шевельнул губами Пургин. Страшная немая голова развернулась к нему боком – это была не плоская театральная маска, а округлая голова, глаза у Сапфира по-прежнему были закрыты, волосы на голове шевелились, усы тоже шевелились, словно Сапфир Сапфирович был жив, но он был мертв. – Уходи! – попросил Пургин, и голова, медленно нагнувшись, послушалась – уплыла в темноту.

– Валька! – послышался крик.

Пургин открыл глаза, пружиной взвился на диване, сел. Над ним навис Данилевский, дохнул табаком – значит с портсигаром Пургин не ошибся, угадал. Или почти угадал… Пургин помотал головой, окончательно стряхивая сон.

– Извини, Федор Ависович, – пробормотал он виновато, – одурел я что-то. Только что с самолета. Устал.

– Валька, – растроганно просипел Данилевский, – Валька, черт лохматый!

– Вон, я подарки привез, – Пургин кивнул на стол.

– Да плевать я хотел на твои подарки! – Данилевский схватил Пургина за плечи. – Главное – ты! А что мне твои подарки!

Он попытался поднять Пургина с дивана, Пургин шевельнул плечами:

– Не надо, я сам.

Данилевский скосил глаза на гимнастерку Пургина.

– Валя, – прошептал он восхищенно, еще сильнее стиснул Пургина. – Ну ты даешь!

– Как умею!

– Всем бы так уметь!

– Я тебе портсигар в подарок привез.

– Плевать на портсигар, Валя, – Данилевский не отводил восхищенного взгляда от груди Пургина – у него словно бы остановились глаза, серое, с нездоровой ноздреватой кожей лицо посветлело, углы рта стали мокрыми. Данилевский выхватил из кармана трубку, сунул ее в рот.

Значит, Данилевский курил не папиросы, а трубку.

– Валя… – В Данилевском словно бы что-то заклинило, отказала какая-то машинка, позволяющая ему говорить, дальше слова «Валя» Данилевский не мог продвинуться: – Валя! – в горле у него сухо щелкнула какая-то костяшка, кадык дернулся, подскочил, застрял вверху, в разъеме челюсти, Данилевский сглотнул, пробуя вернуть застрявший кадык на место, но у него ничего не получилось, голос совсем угас, превратился в беспомощное сипение. – Ва…

На гимнастерке Пургина рядом с двумя орденами, к которым Данилевский уже привык – ордена стали дорогим украшением не только его сотрудника, стали украшением всего отдела, – торжественно поблескивал позолотой третий орден, с профилем самого отца революции, давшего счастливую жизнь шестой части земли.

– Ва… – просипел Данилевский, и когда Пургин прижался к нему, благодарно положил голову на плечо, всхлипнул по-детски жалобно.

– У меня есть и для обмыва кое-что, – сказал Пургин, – а то я помню, как в прошлый раз сперли у главного из шкафа бутылку коньяка.

– Валя, – Данилевский вытер ладонью губы, откинулся от Пургина и растроганно вздохнул – в нем словно бы что-то отпустило, немота прошла, и Данилевский вновь смог говорить. – Ну ты даешь, Валя! Всем перо вставил! Bce-ем!

– Вас понял, – сказал Пургин, вытащил из шкафа, где хранились его обеденные причиндалы, запыленную пиалу, протер ее платком.

Из фляжки налил в пиалу остро попахивающую чем-то растительным, незнакомым, жидкость.

– Пить это можно? – спросил Данилевский и замахал руками. – Ты прости меня, дур-рака, Валь! Разве об этом спрашивают? И об этом ли надо говорить? Валя, – снова пробормотал он растроганно, похоже, машинка в Данилевском опять отказала, кадык гулко дернулся, нырнул в челюстную выемку, голос истончился, в нем возникло что-то мокрое. – Валя…

– Это саке, – пояснил Пургин.

– Знаю, японская рисовая водка, – если Данилевский не мог справиться со своим голосом, то с речью, со словами справлялся вполне успешно, – пьют только теплой.

– Не только, – засмеялся Пургин.

– Верно. Но по правилам саке положено пить подогретой, я читал.

– Теплой водку пусть пьют самураи. И закусывают ее мочеными червями. Мы, Федор Ависович, поступим с рисовой водярой по-русски.

– По-русски, – испорченным сырым ахом просипел Данилевский.

Пургин отвинтил от гимнастерки орден и бросил в пиалу.

– За то, чтоб не последний, – сказал он и добавил: – хотя и так уже много.

– А ничего это… – Данилевский опасливо посмотрел на пиалу, – Ленина в японской водке?

– Ничего, – Пургин улыбнулся, – можно.

Отпили понемногу из пиалы, орден Пургин доставать не стал – сейчас явится Весельчак, придут другие – обмывать орден придется по полной программе.

– За портсигар спасибо, – сказал Данилевский, вертя плоскую кожаную коробку в руках, – изящная штука. Хоть и не курю я папирос с сигаретами, а, имея такую штуку, придется, – он приподнял портсигар и засмеялся. – А чего на стену трофеев привез маловато?

– Эти очки стоят катаны и сирены, вместе взятых.

– Вот как?

– Это очки комбрига Яковлева, Героя Советского Союза.

– Того самого? Который погиб?

– Того самого. Очки – личный подарок комбрига. Когда он еще был жив. А погиб он… Хотя смертей глупых не бывает, погиб он по-глупому. На переправе залез на броню, начал командовать переправой, подставился, и японцы скосили его из пулемета. – Пургин сморщился, повторил: – Подставился. Сам. В горячке!

Пургину повысили зарплату, от редакции преподнесли подарок – часы, главный сказал, что сбросит пару бомб на Моссовет: пусть Пургину выдают квартиру, хватит герою двух японских кампаний жить, словно бездомному мышу в редакции и спать на диване. Пургин смущенно замахал руками и потупил голову:

– Прошу не тревожиться за меня. Не надо ничего вышибать специально. Есть диван – и хорошо, диван меня вполне устраивает. Подойдет квартира в порядке общей очереди – скажу спасибо, не подойдет – буду ждать. И не надо меня выделять из остальных, я такой же, как и все.

– Да уж, такой, – буркнул главный, – такой, да не такой!

– Такой, такой, – проговорил Пургин, интонацией, цветом голоса нажимая на первое значение слова, – обычный. Такой же нервный, – Пургин демонстративно потопал ногами, расставил руки в стороны – то ли ходячий скафандр, то ли искусственный человек, сделанный из незнакомого материала – роботов тогда еще не было, – уязвимый: хочу вкусно есть, хочу вкусно пить, но это не означает, что для меня не существует никаких правил. По-до-жду, – сказал он. Иначе как я буду смотреть в глаза тому, кого обойду? А подойдет очередь – скажу спасибо!

– Ладно, – недовольно буркнул главный; с Пургиным он не был согласен: все-таки не в каждой редакции есть люди, награжденные двумя орденами Ленина. А если быть точнее – нет ни в одной редакции, – не найдешь, даже если пропахать весь Советский Союз от Чукотки до Витебска.

Пургин продолжал спать на диване в военном отделе «Комсомолки». Иногда к нему приставали с просьбой – уже не Данилевский, другие, – расскажи, как очевидец, что было на Халхин-Голе? Ведь сколько награжденных, столько раненых, столько калек и похоронок, но в печати почти ничего не было сказано; звучали только крики «ура», а информация, статьи – кроме, может быть, Данилевского, – проскакивали деревянные, ими только печку топить и еще, может быть, в зубах ковырять, и все… Люди о Халхин-Голе знали так же мало, как и о Хасане. Пургин огорченно разводил руки в стороны:

– Если бы я мог – рассказал бы! Но не могу, не имею права.

Из горячего возбужденного лета Москва вкатилась в затяжную сырую осень, из осени – в зиму: ноябрь был уже зимним месяцем – снег, морозы, синие секущие ветры, коротенькие, словно бы метрами отмеренные дни – колесо природы не останавливалось ни на минуту. Близился 1940‑й год.

Снова запахло порохом, на этот раз не на Востоке – на Западе, на границе с Финляндией. Флот наш, всегда вольно чувствовавший себя в мелкой Балтике, сейчас находился под прицелом – не было замка, который мог бы запереть флот за оградой, чтобы корабли находились в безопасности, замок был нужен, и для этого требовалась финская земля.

Наши пробовали обменять землю на землю – взять себе территорию для того, чтобы повесить замок, не очень много, взамен отдавали земли куда больше, в два раза больше, но финны, понимая, что означает такой «ченч», от обмена отказались наотрез.