Изменить стиль страницы

А как трогательно и преданно мама будет во Владикавказе ухаживать за обломками некогда большой семьи — за братом, сестрой, психически больным ее сыном, несчастным стариком-мужем Елены Петровны, вернувшимся из ссылки. И снова многие годы будет поднимать и обновлять старый дом, старый сад, сажать картошку за городом и там в полном одиночестве бросать в небо проклятия Сталину (молиться, как известно, она не могла и не умела как русский либеральный интеллигент). Давала дома уроки (одновременно занимаясь хозяйством), зарабатывая на жизнь, и своим необыкновенным талантом прирожденного педагога превращала лодырей, лентяев и хулиганов в примерных учеников, любителей книг, грамотных, развитых умственно и воспитанных. Многие и многие ей обязаны в дальнейшем своей счастливой судьбой. Но вот и парадокс — всех, кто попадал ей в руки, она сумела преобразить, буквально придать каждому человеческий образ [195], единственным остался глух и неподатлив ко всем ее попыткам — собственный внук, Алик, которого брат мой в память отца назвал Алибеком и который ничего не унаследовал ни от деда, ни от своего родителя.

Недолго мы с мамой радовались друг другу. Летом стали поговаривать об отъезде в Москву, о том, чтобы начинать там новый учебный год. Более того, предстояли административные перемены. Наш институт соединяется с Московским госпединститутом имени Ленина (помните, меня туда не приняли в 1940 году, как же — дочь врага народа, а я все-таки там буду учиться и работать), что на Пироговке, 1, бывший 2-й университет (там преподавал А. Ф. Лосев), бывшие Высшие женские курсы Герье. Туда же с нами едет ойротское отделение Н. А. Баскакова. И конечно, наш А. З. Ионисиани, как говорят, и там готов стать заместителем директора по научной части. Но что делать нам с мамой? Начались тяжелые дни проверки всех отъезжающих. Сотрудник местного НКВД (как же без него) вызывает в свой кабинет и ставит визу — да или нет, мало ли какие есть причины. Мы с мамой под ударом. То, что ей нельзя, очевидно, а вот как мне быть? Иду, трепеща. Меня встречает вежливый человек и спрашивает одно — в каком году арестован отец. А, в тридцать седьмом? Все понятно. Можете ехать. Что за политика на исходе войны? Почему такой либерализм? Я до сих пор не понимаю. С мамой расстаться не могу, но она, как всегда, тверда: никаких сантиментов, надо ехать в Москву, там заканчивать институт, там жить — такова судьба. Сама она собирается на Кавказ, в свой родной дом, надеется на помощь брата, почитаемого во Владикавказе (на краткое время город именуется теперь по-осетински Дзауджикау, жители, смеясь, называют его Дождикау — славится небывалым количеством осадков).

Собираем мы с ней мои скромные пожитки. Как всегда, один чемодан — не больше. Сидим, чистим картошку, трем ее и делаем крахмал. Без него нельзя — это для киселей (помню клюквенный кисель 1941 года), которые продаются в кубиках и пачках — все-таки еда. Выдают нам на дорогу сахарную свеклу — сладкая, белая, вкусная, все довольны, говорят — на дорогу. Какая там дорога? Уже в Бийске, ожидая поезда несколько дней, всю съели, неужто еще ждать! Выдают хлеб — это уже серьезно. Запасаемся на рынке бутылкой с топленым маслом, поллитровка. Так делают специально, чтобы деревянной тонкой палочкой вынимать из горлышка по капельке масло — недурно затеяно и экономно. Бутылку водки обязательно — лучшая плата, мало ли что произойдет.

Расстаюсь в слезах, а мама, как всегда, тверда. Уезжаем с пересадками, сначала грузовики, опять Чуйский тракт, а там местными поездами до города Новосибирска и страшного его вокзала: одно воспоминание о нем вызывает мистический ужас — мечутся толпы, путаница этажей, лабиринты подземные, откуда-то течет вода, вопли, воры, плач, стоны, мешки, грязь, вонь, словом, хаос — столпотворение. Нет, не хочу вспоминать.

Там сажают нас в вагоны типичной подмосковной электрички. Между сиденьями-скамейками и под ними и над ними в сетках наши вещи. Мой испытанный чемодан между скамейками, и я дремлю на нем. В каждом таком «купе» шесть человек. Посиди-ка попробуй сутками. Меняемся друг с другом, чтобы как-то подремать. Перед посадкой в вагон душераздирающие сцены. И не просто чужих, но из нашего же института сотрудников не сажают в наши вагоны — они не предназначены для длительного следования, каждый человек на счету с вещами. Может вообще кончиться катастрофой. Ждите на этом проклятом, безумном вокзале следующего эшелона, если он будет, а то штурмуйте пассажирский — все стремятся в Москву с той же невероятной силой, с какой бежали из нее. Спасибо, что у меня водка и буханка хлеба. Практически из вагона выйти невозможно, как и покинуть вокзал, останешься с пустыми руками. Толпы не хуже новосибирских. К счастью, лезут в вагон ражие носильщики, здоровые детины, глаза красные (от водки), рты жадные, руки волосатые. Эй, донесу! Одному из них сую свой чемодан. Для него он, что перышко. Бежим вместе в камеру хранения, я, уцепившись за его пояс, и буханка хлеба моя в его лапах. Спасибо и на этом. А водка еще пригодится на московских рынках.

Вот оно наше общежитие, наш дом, Усачевка, 37. Едва живые ввалились, и как заснули, не помню. Через несколько дней одна из наших крепких девиц, Тоня (по-моему Мельникова, даже лицо ее помню), за несколько хлебных талонов (даром — ни за что) привозит из камеры хранения мой многострадальный чемодан. Слава Богу, путешествие окончено.

А как же мама?

А мама осталась одна в Ойрот-Туре с еще не уехавшими оттуда студентами и сотрудниками из администрации. Я сохраняю письма мамы, которые она мне посылала с Алтая. Видно, как она снова налаживает свою жизнь, в который уже раз, оторванная от родных корней, от мужа, детей, семьи. Как всегда, работы у нее много, продолжает заниматься русским и немецким с Юрочкой, перешла в нижнюю комнату, где гораздо лучше и удобнее, хотя студентки очень стесняют. Картошка, с которой она так мучилась, выращивая, лежит на зиму во дворе, в яме — помогли, выкопали институтские. Зная, что я в дороге, все равно дает советы и даже высылает 200 рублей, которые получила от Елены Петровны из Владикавказа. Это ее же собственные деньги, оставленные для моей учебы еще в 1937 году.

Директор выдал на зиму полкубометра дров — зима разыгралась не на шутку. А это всего лишь октябрь. Коля Бибилейшвили тоже помог — выдал три килограмма проса. Коля остается в городе для ликвидации всего институтского хозяйства, замещает Пильщикова. Мама не перестает работать, снова к ней очередь, вяжет кофточки, носки, варежки, да и немецкий не ждет. Просит меня прислать немецкие книжки с латинским шрифтом, готику ее глаза не выдерживают, а каждый урок с Юрочкой — молоко.

Теперь мама связана с тем самым педучилищем, которое выселил институт и которое возвращается на свое место. Рада, что выдали ей один килограмм соли и поллитра керосина, да еще из института 16 килограммов картошки, что полагалось для всех отъезжающих, да еще выдадут 50 килограммов свеклы и моркови. Огромное подсобное хозяйство передали все тому же пострадавшему педучилищу. Уезжает вторая партия студентов, преподавателей и сам Александр Зиновьевич, которому предложили важный пост в Иране, но он предпочитает более скромное и, наверное, более надежное место — заместителя директора по науке. Маме досталось от него в наследство целое хозяйство — ведра, лопаты, лейки, кувшины, неизвестно, сколько еще придется ей жить в этом городке, работая в педучилище среди совсем чужих.

В письме от 18 октября она сообщает, что видела во сне нашего дорогого отца. Пришел к ней в какой-то арестантской одежде, она усадила его на стул, стала на коленях целовать ему руки, один глаз у него закрыт. Бедная, она не знала, что 9 октября 1937 года его расстреляли. И какие у него замученные глаза на той фотографии, что мне в 1995 году выдали на Лубянке! Она ее, к счастью, не успела увидеть — умерла.

Положение мамы тяжелое. Она служит секретарем директора в педучилище, но к ней относятся как к чужой, даже комнату не отапливают при 15–20 градусах мороза, зарплаты не дают второй месяц. Зимой день короткий, и вязать удается мало, да и многие заказчики уехали, а местным никакие изыски не нужны. Однако мама не падает духом и в своей нетопленой комнате делает гимнастику Мюллера. «Видишь, какая твоя мама! — пишет она в канун моего рождения 25 октября. — Я все-таки еще молодцом!»

вернуться

195

Я специально подчеркнула здесь слово образ. Дело в том, что только в русском языке образование основано на образе, поскольку каждый человек создан по подобию и образу Божию и сделать человека образованным — значит придать ему благообразность. По-гречески, образ это Ιδέα — idea, которая у Платона и Аристотеля мыслится не просто как вид (idea — от корня вид, видеть), а как смысл, выраженный вовне. Недаром у Аристотеля Бог это «идея идей» (ιδέα ιδεών). Но когда Аристотеля в Средние века переводили на латинский язык, то слово idea (идея) перевели как forme (по-латыни «вид»). Отсюда и пошло представление об оформленности и бесформенности, о формальности, то есть о чем-то внешнем, то есть греческий образ поняли как нечто внешнее. В то время как образование — это наполнение человека смыслом. В латинском языке дать образование — formare (придать форму), educo, educare (не путать с edũco, educere — выводить) — выращивать, вырастать, по-гречески — παιδεία (пайдея) — воспитание. Во французском языке образование передается через слово instruction — то есть наставление, предписание (умение дать структуру, строение). Воспитание по-французски — éducation. В английском языке — education — образование. В немецком образование передается через слово die Bildung — буквально «строение», то есть образовать — значит придать определенное строение, которое создает картину, портрет, а значит, образ, то есть das Bild.

Мама, конечно, и не подозревала, как образование связано с идеей духовного образа. Ее методы напоминали неустанную умственную гимнастику и стремление возбудить любопытство, удивление перед незнакомым миром книг, а от книг — поведение в жизни. Но она также не подозревала, какую огромную роль Аристотель придавал «удивлению», ведущему к знанию.