О Боже! Я, кажется, и через 25 лет буду помнить эту скамеечку в Казенном саду и этот чудный тихий вечер!..

Право, это был самый лучший и самый счастливый момент в моей жизни, и я никогда не поверю в возможность забыть его, так же как и в возможность повторения его когда-нибудь. Да, это была высшая точка, апогей кривой, выражающей счастье моей жизни.

Следующие за этим 3 дня до нашей разлуки (увы, она так скоро наступила) я был положительно каким-то полусумасшедшим и считал себя безумно счастливым человеком. Право, я не в состоянии даже описать, что я думал, делал и говорил эти дни. Я только ясно понял и чувствовал, что она сдерживается с усилием на словах, а на деле, видимо, также любит меня и так же счастлива, как и я. 30-го мы, кажется, были той же компанией в Кисловодске, обедали где-то в ресторане, сидели в беседке на какой-то горе; кажется, был с этой горы очень красивый вид на окрестности, на обратном пути застряли почему-то в Ессентуках, а там (это я почему-то лучше помню) я и Вава сидели в беседке садового ресторана и пили кахетинское вино, а потом на скамеечке, наверху горы близ театра, откуда доносились звуки «Гейши». Она говорила, что получила перевод и письмо из дому и должна ехать 1-го или 2 июля, тем более что около 15-го начинаются оперные репетиции, а нужно побыть еще дома, на даче. Я не допускал даже возможности разлуки и твердо решил ехать с ней вместе.

Я помню, как она удивлялась несообразности такого с моей стороны увлечения с рассказами моими о своей прежней жизни и подтрунивала, как это я мог так низко, низко пасть, променяв блестящих балерин на скромную и малозаметную хористку, впрочем она сама оказалась большой поклонницей балета и вполне понимала мое им увлечение и уверяла меня, что нравится мне, вероятно, только благодаря большому сходству с А. П. Павловой. Действительно, это сходство было столь велико, что, по ее же рассказам, во время оперы «Руслан и Людмила», когда она надевала черный парик, к ней сплошь и рядом подходил помощник балетмейстера и начинал разговор о купюрах в лезгинках, принимая ее за А. П. Когда она сказала, что за последние 2 года не пропустила почти ни одного балета, я прямо был поражен: как это я мог ее не заметить, очевидно, постоянно встречаясь в театре!

Эти последние дни я положительно наяву и во сне жил только ею, думал только о ней, забывал есть, пить, даже курить, и если ночью просыпался, то не мог уже уснуть, напряженно думая и ожидая блаженного наступления утра, когда увижу ее, буду дышать воздухом, окружающим ее, и слышать ее голос, эту симфонию, эту лучшую для меня музыку.

Как странно я устроен! Кажется, я уже писал в этих мемуарах, что жизнь моя так тесно связана с музыкой, что почти каждый выдающийся момент моей жизни остается у меня в голове воспоминанием не словесным и не картинно-зрительным, а исключительно музыкальным. Всякую известную уже мне вокальную и инструментальную музыку я могу слушать как бы двояко: 1) как музыку и 2) как обрывки картин и рассказов из моей собственной жизни в разных ее периодах. Будучи вполне в спокойном состоянии и думая или размышляя о вопросах чисто жизненных или научных, я слагаю в голове логические словесные мысли, но стоит мне несколько взволноваться и думать о поэзии, любви или о своей собственной жизни, как словесные мысли заменяются исключительно музыкальными, которые являются для меня даже более близкими и понятными, чем мысли, выраженные образными представлениями и словами. Точно так же и воспоминания о каких-либо моментах своей жизни являются в моей голове сначала в форме музыкальной мысли, а потом уже в больших подробностях в виде образов и слов. Даже для восстановления в памяти какого-либо эпизода я ищу мысленно сначала его музыкальный синоним. Установить же, когда в подобных мыслях музыкою являются мысли собственной композиции и когда чужие, весьма трудно. Когда я слышал впервые 6-ю симфонию Чайковского, то она произвела на меня такое глубокое впечатление, что я целый месяц находился под ее влиянием, а потому эпизоды жизни из этого месяца чаще всего выражаются в моем мыслительном аппарате мелодиями этой симфонии. Впрочем, далеко не всегда так. Иногда наиболее высокие и поэтические воспоминания выражаются в форме явившегося ни к селу ни к городу обрывка какого-нибудь паскудного шарманочного вальса или польки… И фактической жизненной связи между этим эпизодом и паскудной полькой, по-видимому, не было…

Все же в громадном большинстве случаев мыслями переживаемого момента жизни являются формы собственной композиции, сплошь и рядом имеющие (вероятно, под влиянием массы слышанной музыки) вид теоретически определенных произведений, всегда оркестровых. Так, например, воспоминание о памятной ночи 26 октября в Кронштадте представляет нечто близкое к симфонической поэме, а вечер в Казенном саду в Пятигорске — andante оперного дуэта или ансамбля. К сожалению, мысли эти так неуловимы, особенно при желании их уловить с целью прикрепления к пяти линейкам нотной бумаги, что, несмотря на опыты, мне это не удавалось; хотя я не теряю надежды, что это происходит только в силу отсутствия знаний и практики. Мне кажется, имей я обширные теоретические знания и опыт, я мог бы записать много, если и не гениальных, то все же для кого-нибудь да интересных музыкальных мыслей, фраз и сочинений.

Большинство мыслей о А. С. Т. и воспоминаний об этих чудных днях у меня запечатлелось формами собственной композиции, некоторые же моменты почему-то тесно связались с 3-й и 6-й картиной «Пиковой дамы» Чайковского, хотя за это время я, кажется, нигде и ничего из «Пиковой дамы» не слышал. Мотивов же из «Руслана» и «Кармен», которые она любила и часто напевала, я даже не могу вспомнить, хотя и знаю прекрасно обе эти оперы…

Подобные выводы и сопоставления наводили неоднократно меня на мысли о безусловной ненормальности всей моей психики. Я не знаю, что это: болезнь или просто безопасная странность.

1 июля, накануне отъезда, мы вдвоем пошли в Казенный сад и просидели там весь вечер до поздней ночи. Она после долгих просьб и логичных доводов уговорила меня не поднимать всеобщего внимания и не компрометировать ее совместным отъездом и уговорила меня остаться здесь до предположенного мною ранее срока, то есть 10 августа, обещая мне часто писать и вместе с тем подготовить в Петербурге свою полную свободу от А. и достичь возможности постоянных встреч. Это был последний из этих золотых дней…

2-го, днем, она вместе с одной барышней уехала. Большая компания провожала на вокзале, а я доехал даже до Минеральных Вод и там, несмотря на присутствие даже знакомых, при всем честном народе обнял и расцеловал ее. Поезд скрылся, и все оборвалось… Когда я вернулся в Пятигорск и вошел на Горячую гору, то чуть не разревелся как ребенок.

В течение следующей недели я ходил мрачный как туча и, по общему мнению окружающих, сильно переменился за несколько дней. Началась адская тоска, прерываемая минутными светлыми отблесками в виде лаконических открыток из Ростова, Воронежа, Козлова и, наконец, Москвы, писанных в дороге, карандашом. Богданов и вся компания изрядно надо мной подтрунивали, припевая паскудную малярскую песенку «Нигде милого не вижу» и так далее в таком же роде.

Первое более или менее длинное письмо я получил дней 10 спустя из Гатчины, второе из Петербурга, которые перечитывал по 20 раз и чуть не выучивал наизусть. Сам я отсылал чуть не ежедневно целые стопки исписанной почтовой бумаги с причитаниями о беспросветной тоске и светлыми надеждами и планами на будущее. Чтобы перебить эту адскую скуку и мрачное настроение, я начал целыми днями работать над решением задач по простым хоралам и сложным модуляциям. Работа эта требовала громадного мозгового напряжения, и таким образом только, просидев над ней 4–5 часов, я падал на кровать и засыпал как камень. Несколько времени спустя я начал понемногу входить в прежнюю колею жизни, и хотя и ездил вместе с Богдановым по театрам и вечерам, но совершенно апатично и безо всякого удовольствия, только для компании.