Я начал повторять таблицу умножения. На трижды три она меня кликнула, и на трижды восемь я отозвался. Когда я вышел, синицы закружились вокруг меня, а у завалинки выстроились тети. Я видел только красные губы и набитые сумки. Спиной я чувствовал за забором Алуницу Кристеску, которая что угодно отдала бы, чтобы иметь столько теть, она, наверное, неделю бы потом не умывалась и пошла в школу с помадой на лице от тридцати поцелуев, чтобы все видели.

Они уже взялись за моего брата, и мне надо было торопиться, не отстать от него больше, чем на тетю-другую, чтобы слышать, что он им говорит, и говорить то же самое, хотя вблизи я их всех знаю по запаху и не путаю. Мама была довольная и смотрела на нас, как на фотографию, где мы хорошо вышли.

Дядя Леон говорил папе, что недели через две-три он приедет охотиться и чтоб папа смотрел в оба, потому что в лесах рыщут бандиты, и надежные ли запоры у сундука в большой комнате, куда мы и так заходим только по воскресеньям, и то только поглядеть на портрет нашего прадедушки Ги́цы, который тоже был священник. Мой папа слушал, кивал головой, но смотрел все время на дядю Аристику, а вообще-то на его часы с золотой цепочкой.

Моему брату оставалось еще две тети, а мне три. Во рту было приторно, как будто я наелся губной помады, я и вправду ее наелся. Спиной я чувствовал Алуницу Кристеску, как она застряла между досками забора, прочно застряла, и спешить ей некуда, потому что школа начнется только через неделю, и думал, как ужасно быть иконой: висишь, а к тебе прикладываются все кому не лень. Тут надо мной наклонилась тетя Корни, и я сказал: «Тетя Корни, целую ручки, приезжайте к нам еще, можно я сейчас пойду в туалет?» Я и мой брат одни во всей деревне говорим «туалет», но только когда у нас гости. Мама перепугалась: «Тебе не стыдно?» — «Стыдно»,— ответил я и пошел, куда просился. Там у меня есть толстые книги в твердых обложках, папа про них говорит, что они ни на что больше не годятся, а я не понимаю почему, они же тяжелые, как кирпичи. Дядя Ион, который студент, говорит, что не зто важно, но для меня это очень важно, потому что я на них залезаю и смотрю в окошечко.

— Слушай, ты, я тебе румынским языком говорю: эти овцы от моего барана, я его здесь держал, значит, они мои, и сливы мои, но я их пока не беру, я возьму только цуйку, и нечего на меня таращиться, не испугаешь, со мной лучше не связываться, я примарём[4] был, да, у меня все село по струнке ходило, я на вас найду управу, ишь, мир они хотят перевернуть, и попробуй только со мной судиться, у меня везде свои люди, они тебя так законопатят, никто не вытащит, ни поп, ни черт!

Все пытались успокоить дядю Аристику, но чем больше папа молчал, тем больше он расходился. Мама держала за руку моего брата, ах, как бы я хотел быть большим и сильным, но я не был и от этого чуть не заплакал. А плакать мне нельзя, и я стал повторять таблицу умножения, но тут откуда-то выскочил наш Гуджюман, дядя Аристика сорвал с забора кринку, замахнулся на него, но кинуть не успел, потому что папа прижал его к стене и его кулак ушел в дядин живот и там скрылся. Несколько теть завизжали, что он его убьет, дядя Ион и дядя Петре, которые студенты, смеялись, даже мама, по-моему, была счастлива, а она говорит, что счастлива была только в молодости, когда ходила в кино. Папа вырвал кулак из дядиного живота, и в нем были те самые часы на золотой цепочке. Он поднес кулак к дядиному носу, разжал, но часы были уже не часы, а что-то другое, сплющенное, и одно колесико выкатилось между папиных пальцев. Папа подобрал его со снега и сунул всю горсть часов обратно в дядин карман.

— С Новым годом! — сказал папа, а дядя сначала криво усмехнулся и только потом сполз вдоль стены, вымазав спину белым. Что дальше, я не знаю, потому что стопка книг развалилась под ногами и я упал. Правду папа говорил, что они никуда не годятся.

Я весь день радовался, но сквозь радость меня мучали запахи, и к вечеру я заболел. К тому же я сделал глупость, оставил свое счастье в лесу, в дупле, и теперь не знаю, как перебьюсь до весны.

Болел я целый месяц, и никто не верил, что это от поцелуев. Правда, и болезнь была ненормальная: ничего не болит, только температура и в ушах все время музыка, одна и та же, а во рту от нее привкус черносливовых косточек. Ничего мне больше не снилось, ни еда, ни конфеты, и только тот хромой черт целый месяц вызывал меня и заставлял слушать свою трубу.

Когда я выздоровел, от зимы уже почти ничего не осталось, и мой брат ждал меня, чтобы стащить ключи от большой комнаты и посмотреть на ружье дяди Леона, запертое в сундуке. Он говорил, что в наших лесах завелись бандиты, что, пока их не арестовали, они очень опасные, и надо уметь обращаться с ружьем, это не помешает. Пули он раздобудет, ему обещали. Мое дело маленькое, то есть стащить ключи и сторожить его, пока он будет осматривать ружье. Потом наоборот: он будет меня сторожить, но я в наоборот не верю. А до тех пор, поскольку дни тянулись длинно, как насморк, мы прочли еще две книги про партизан, то есть одну он и одну я. В обеих побеждали советские воины, и мы вздыхали с облегчением.

С Алуницей Кристеску я встречаюсь гораздо чаще, я хочу сказать, кроме школы. Мы очень подружились с тех пор, как пели колядки в трактире и бежали от того человека, который воровал в лесу дрова. Никогда бы не подумал, что можно дружить с девочкой. У них обычно какие-то дурацкие занятия и совсем нет недостатков. Или если есть, они их скрывают. Что очень нехорошо в нашем возрасте. Алуница Кристеску не такая, может быть, из-за того, что мама стрижет ее под ноль и вместо сережек продевает в уши петельки, чтобы было за что дергать от волнения. Больше всего она мне нравится, когда врет. Например, один раз она сказала, что ездила верхом на лошади, сразу видно, что вранье, потому что у нас никаких лошадей нет, вместо них трактора. Этим ее вранье мне и нравится, что оно сразу видно, то есть нисколечко не похоже на правду, это настоящее вранье, ему никто не верит, и, значит, никакого вреда от него нет. Я думаю, что вранье даже нужно. Без него я в моем сарае не мог бы путешествовать, плакать над письмами, водить самолеты и столько раз умирать. Я даже не знаю, зачем это звать враньем, если чувствуешь все как по правде.

И потом Алуница Кристеску всегда что-нибудь придумает. То есть такие штуки, какие мне бы и в голову не пришли. Вчера, например, мы вместе тащили домой бородатого ученого, страшно похожего на дедушку.

У нас в физическом кабинете висит много ученых, и вчера, когда была уборка, мы тоже сняли одного, чтобы дома как следует его протереть. И Алуница Кристеску говорила мне, что хотела бы такой дом, у которого окна на потолке и видно одно небо. Гостям, конечно, придется лежать на полу, там будет кровать во весь пол, под подушками будет расти мята, и вообще-то гости — это буду один я. И мы будем щелкать орехи, пока не выйдем на пенсию.

Я сказал ей, что построю дом с окнами на потолке, только пусть сначала пройдет затмение. Потому что на завтра назначено солнечное затмение — полное, то есть над всей деревней. Нам в школе велели выучить урок про затмение и принести закопченное стеклышко, чтобы смотреть на солнце.

Когда мы дотащили портрет до колодца, Алуница Кристеску сказала:

— А давай спустим его внутрь.

— Как это?

— Прицепим на крюк и спустим!

Колодец был глубокий, внизу совсем почти темный, так что даже не было видно рамы и вообще, что это портрет. Мы надеялись, что кто-нибудь будет проходить мимо, заглянет в колодец и испугается. Но никто, как назло, не проходил, а когда мы решили уйти, ученый застрял в колодце, и поскольку уже было поздно, мы все равно ушли, потому что хотели есть.

Утром от ветра потянуло теплом, как от печки, это был знак зиме кончаться. Я так обрадовался, что забыл про ученого и занялся своими делами: прочел два письма, распустил одно облако и расписался на старом стуле. Облако распустить очень просто: надо смотреть на него в упор, пока оно не расползется. Я распускаю скорее, чем Алуница Кристеску, я умею думать сильней. Правда, я и облака выбираю себе помельче.

вернуться

4

Прима́рь — сельский староста.