Я проснулся. За два пальто от меня спал мой брат с куском пирога в руке. Или он его стащил, или там уже дошли до пятого блюда. Если стащил, это нехорошо, а если дошли до пятого, это тоже нехорошо, потому что, значит, он забрал и мою порцию, так что я съел пирог из его рук и пошел в соседнюю комнату, где родственники совсем размякли от стольких блюд и снова завидовали нам, что мы живем в деревне. Кроме этого, ничего не изменилось. Папа все так же смотрел в упор на золотые часы дяди Аристики.

Я очень хорошо знал, чего ему хочется. Я бы тоже с удовольствием. Синицы снова клевали окно, но никто не бросал им крошек.

Дядя Леон, адвокат, как раз говорил папе, что вышел на пенсию и может теперь сколько угодно охотиться в наших лесах и что он оставит у нас охотничье ружье, бельгийское, трехстволку, чтобы не таскать ее все время взад-вперед. Папа кивал, но не отрывался от дяди-Аристикиных часов. И мама это видела и, наверное, понимала, потому что криво улыбалась тете Ами и тете Чичи, которые, как старшие сестры, распекали ее не знаю за что.

Я посидел немножко, подождал, не спросят ли меня, сколько будет пятью восемь или какие я знаю песни, но, так как все были заняты, я вышел во двор.

Небо чуть ли не волочилось по земле, я едва под ним умещался. Был вечер. От леса виднелся только край ельника. Там сидят в засаде волки. По ночам сверкают глазами, а когда очень холодно, могут подойти к тебе совсем близко и прикинуться кошками, чтобы тебя обхитрить, но надо держать в кармане кусок овчины, и волк, как ее почует, сразу себя выдаст. Так говорит мой брат. Он храбрый, выходит ночью во двор и стоит пять минут, на спор, с будильником в руках. Я, правда, его не проверял, потому что ночью не вылезаю из постели.

Сегодня единственная ночь, когда не страшно выйти, потому что в эту ночь меняется год и до утра чертей не будет. Дедушка говорит, что чертей вообще нет, что это я их сам себе делаю, но, значит, они все же есть, хоть и самодельные? Но сегодня — точно нет, и сегодня всем детям положено колядовать. Жаль, что у меня гости.

Я вышел за калитку. Матроска, конечно, красивый костюм, но он не подходит для наших горных мест, он не греет. Я вышел посмотреть, нет ли кого на моей дорожке. Несколько ворон перелетали с забора на забор, как будто не на всех заборах одинаково холодно. Холод вступил мне в ноги сквозь новые башмаки, они хороши только принимать родственников и ходить в город. Затем их папа нам и купил. Минут через пять холод дойдет до рук.

Родственники начали петь. Наша семья любит жалостные песни. Папа обычно поет «Как мне вырвать из груди...», мама поет «Воскресенье печальное», особенно когда подметает, дедушка вообще священник, ему положено петь, а другой дедушка поет всегда про атаку и отступление.

У меня скрипели шаги, как будто на каждой ноге было по двери, и мне было чуточку страшно. Я уже заходил обратно в калитку, но тут меня насмерть перепугала Алуни́ца Кристе́ску. Она жалась к стенке нашего сарая и слушала «В тени ореха старого».

— Ты что тут делаешь?

— Стою.

Мама Алуницы Кристеску стрижет ее под ноль и вместо сережек продевает в уши ниточки, как петельки на одеже, вешать на гвоздь. Но она очень умная, и мне нравится с ней разговаривать, тем более она в классном журнале идет сразу за мной.

— А у меня тоже есть родственники, пятеро в Бухаресте и трое здесь.

— У меня пятнадцать теть и одиннадцать дядей.

Она опустила голову, пристыженная. Потом спросила :

— Что они тебе привезли в подарок?

— Кулек помадки, большой мячик, плюшевую лошадь и три коробки с не знаю чем.

— С чем?

— С не знаю чем.

Я стал рассказывать ей, какие они все добрые, особенно дядя с золотыми часами на цепочке, я бы и еще много чего ей рассказал, но Алуница Кристеску вздрогнула.

— Это какая песня?

— «Свет твоих очей»,— ответил я.

— Ой, как красиво! — И она потянула себя за петельку в правом ухе.

Синицы пролетели мимо нас и забились на сеновал. Значит, дело шло к ночи. Я решил, что раз завтра все равно уже другой год, так и быть, дам Алунице Кристеску одну марьяну. Марьяна — это такая картинка. У нас их полно в сарае, неизвестно, с каких времен. На картинках девушки, очень зубастые, и держат в руках цветы. Они бывают двух видов: марьяны и диди́ны. Красиво раскрашенные, а внизу стишок: «Я люблю тебя без обмана, милая Марьяна» или «Гибну от любви безвинно, милая Дидина». На них большой спрос, один раз я купил коньки за две марьяны и одну дидину. Я много чего на них купил, и теперь другие ребята могут тоже продавать моих марьян и дидин. Хорошо, что у меня их еще целый чемодан в сарае.

С соседней улицы слышалось щелканье кнутов и песни. Все наши товарищи были там, и я подумал, что никто не заметит, если я отлучусь ненадолго, гости все равно сидят за столом до утра, а романсов у нас, слава богу, хватает, по крайней мере, хватит до моего возвращения.

Тетя Корни пела: «Никогда ни единою мыслью». После «...сожаленья остались одни» она замолчала. Теперь она плачет, а все остальные смотрят в тарелки.

Я взял Алуницу Кристеску за руку, и мы пошли колядовать. Мы оба знали одну подходящую песню:

Вымой руки, вымой ноги,
Светлый праздник на пороге.
Надень платье новое,
Новое, шелковое.

Она знала и второй куплет.

Я боялся, как бы волчьи глаза не зазвали меня в лес, и не смотрел в ту сторону. К тому же приходилось держать голову книзу, потому что небо давило на затылок. Хорошо, что рука Алуницы Кристеску маленькая и теплая, без нее мне бы всюду мерещились черти, хоть их и нет. Когда я был маленький, мне часто снились черти, но больше всего один, хромой черт с трубой. Вот уж от кого я натерпелся. Приходилось на ночь привязываться веревочкой к папе, иначе хромой черт приходил за мной и утаскивал во двор, слушать, как он играет на трубе. Мы тогда спали втроем на кровати. Из-за этого черта я и теперь, если ночью проснусь, слышу трубу. Но я привык, и мне даже очень нравится, я теперь и не знаю, что такое тихо, для меня тихо — это когда играет труба. Но в новогоднюю-то ночь чертей все равно нет.

Иногда в меня утыкалось плечо Алуницы Кристеску, теплое сквозь платок, который укутывал ее с головы до колен, одни глаза торчали. Я жалел, что не захватил с собой кусок овчины, ведь, может быть, Алуница Кристеску — волк? А если б и захватил, положить все равно некуда, в матроске же нет карманов.

Вдруг я понял, что не знаю, куда мы идем. Я ничего не сказал Алунице Кристеску и решил идти на щелк кнутов. Я вообще-то наши дороги знаю очень хорошо, только ночью все непохоже.

Ночь была довольно белая, я уже про себя хвастался перед моим братом, снег скрипел, как в стишке про зиму, и мы скрипели, как четыре двери. Тропинки у нас узенькие, поэтому приходилось идти впритирку друг к другу. Когда мы вышли на большую улицу, мне стало совсем не страшно, домов было много, кнуты хлопали часто, слышалось пение и разные пожелания. Алуница Кристеску крепко сжала мне руку, и я ее понял, потому что новогодняя ночь самая белая и красивая, а другие я все равно не видел. Я подумал, что самое время и нам зайти в какой-нибудь дом поколядовать, а то ночь проходит зря. Впереди виднелся дом побольше других и посветлее, в двери все время входили и выходили люди, внутри пели, и я решился.

У дома было высокое крыльцо, а двора никакого, и я не припоминал, чтобы когда-нибудь этот дом видел, но ведь ночью все может быть, и мы поднялись по ступенькам. За дверью было шумно от разговоров и смеха, но я не удивился, мало ли, сколько родственников может быть у хозяина, и всем хочется посмеяться и поговорить. Алуница Кристеску задала тон, мы встали под дверью и запели. После первых же слов внутри сделалось тихо, и я понял, что у нас голоса совсем смерзлись, но раз мы начали, деваться было некуда. Во втором куплете, который я не знал, я подпевал «ля-ля-ля», чтобы потом разделить заработок поровну.