Изменить стиль страницы
Неважно, что надой записанный
Реальному надою не ровня
Все что записано — на небесах записано
И если сбудется не через два-три дня
То через сколько лет там сбудется
И в высшем смысле уж сбылось
И в низшем смысле все забудется
Да и уже почти забылось

В этом пространстве сакрального порядка обитают Сталин-тигр («Он жил как пламенный орел…»), лебедь-Ворошилов, ворон-Берия и «страна моя — невеста вечного доверия» («Лебедь, лебедь пролетает…»). Здесь торжествует всеобщая причинно-следственная связь:

Петор Первый как злодей
Своего сыночечка
Посреди России всей
Мучил что есть мочи сам
Тот терпел, терпел, терпел
И в краю березовом
Через двести страшных лет
Павликом Морозовым
Отмстил

В этой области нет и не может быть неоправданных жертв — всякая жертва оправдана своим участием в создании героического мифа, и даже погибшие спасены, ибо «стали соавторами знаменитого всенародного подвига, история запомнила их» («Как жаль их трехсот пятидесяти двух юных, молодых, почти еще без усов…»). Здесь нет разницы между жизнью и смертью — тем более что и мертвые вожди все равно «живее всех живых». Здесь торжествует всеобщая любовь, воплощающая предельную полноту бытия:

Сталин нас любил
Без ласки его почти женской
Жестокости его мужской
Мы скоро скуки от блаженства
Как какой-нибудь мериканец
Не сможем отличить с тобой

Если в созданной Богом реальности «маленький человек» окружен хаосом, то в сакральном пространстве власти («вечного социализма») его со всех сторон обступает Народ — своего рода платоновская «идея», недоступная для логического понимания, но безусловно несущая благость причастному к ней:

Народ он делится на не народ
И на народ в буквальном смысле
Кто не народ — не то чтобы урод
Но он ублюдок в высшем смысле
А кто народ — не то чтобы народ
Но он народа выраженье
Что не укажешь точно — вот народ
Но скажешь точно — есть народ. И точка

Или:

Народ с одной понятен стороны
С другой же стороны он непонятен
И все зависит от того, с какой зайдешь ты стороны
С той, что понятен он, иль с той — что непонятен
А ты ему с любой понятен стороны
Или с любой ему ты непонятен
Ты окружен — и у тебя нет стороны
Чтоб ты понятен был, с другой же непонятен

Запутанность этих и подобных построений не только пародирует известный идеологический постулат об изначальной и извечной правоте народа, но и выражает мучительную коллизию «маленького человека», который как бы представляет народ, но в глубине души чувствует свою к нему непринадлежность, поскольку народ — категория сакрального, принадлежать к этому миру может только государственный поэт — да и то, так сказать, в процессе говорения[483].

Приговский «государственный поэт» — это высшая форма существования «маленького человека»[484]. Голос «маленького человека», косноязычный и примитивный в формулировках, постоянно слышится в сочинениях «государственного поэта», буквализирует скрытую логику Власти и тем самым остраняет утопию сакрального Порядка. Но дело не только в этом: переместившись в область высшего порядка, «маленький человек» лишается последнего, что придавало ему если не индивидуальность, то некое обаяние — домашности, привязанности к «сыночку», «курочке», «котлеточке». Конкретная реальность его существования окончательно замещена ритуальными жестами, безвоздушным пространством симулякров трансценденции. В этом смысле приобщенность к сакральному дискурсу власти достигается ценой окончательного обезличивания и опустошения жизни «маленького человека».

Приговская критика советского сакрального на самом деле оказывается критикой любых попыток построить идеальный план существования — религиозных, идеологических, литературных. Парадоксальным образом, «от противного», Пригов утверждает невозможность интеллектуального и духовного упорядочивания реальности, тщетность всех и всяческих попыток одолеть хаос жизни путем создания сакральных конструкций в сознании, в языке, в культуре. С этой точки зрения весь предшествующий и настоящий культурный опыт есть опыт пустоты, опыт бездны, над которой непрерывно строятся воздушные мосты, ошибочно принимаемые за реальность.

Владимир Сорокин в своем раннем творчестве, продолжая эксперименты Пригова на материале прозы, идет дальше своего «старшего товарища». Создавая тексты-персоны — игровые, но поразительно артистичные модели различных авторитетных, в первую очередь советских, дискурсов, — прозаик не только выявляет лежащий в основании дискурса ритуал власти, но и выносит на первый, сюжетный, план «бессознательное дискурса», тайну его сакральности. Именно грубое кровавое насилие, восходящее к самым архаическим формам власти, понимается Сорокиным как ядро и как источник символического авторитета любого дискурса. Начав с соц-артистской игры с соцреалистическими сюжетами, Сорокин очень скоро понял, что та же система приемов приложима и к любому другому, наделенному авторитетом — а следовательно, и властью — дискурсу. Объекты его художественного исследования уже в 1980-е годы выходят далеко за пределы соцреализма, хотя соцреализм и сохраняет для Сорокина значение «идеальной» модели любого авторитетного дискурса, органически стремящегося утвердить свою абсолютную власть над сознанием читателя и культурой в целом. В его творчестве возникают травестирующие интерпретации диссидентского дискурса («Тридцатая любовь Марины» и «Месяц в Дахау») и дискурса русской классики («Роман»). Сорокин исключительно талантливо вживается в любой дискурс, но чем этот дискурс авторитетнее, тем вернее и скорее он будет доведен до того же абсурдистского или садистического ядра, которое писатель первоначально открыл в соцреализме. В каждом тексте писатель демонстрирует каскад сюжетных и надсюжетных ритуалов, заставляющих дискурс «раздеться», разоблачиться, раскрыв свои методы насилия — различные модели жертвоприношения.

Так, например, в сюжете повести «Падеж», включенной в книгу «Норма», можно увидеть несколько ритуальных структур. Во-первых, центральный эпизод повести построен на сдвиге внутри традиционного соцреалистического сюжета: выясняется, что падеж скота, случившийся в колхозе, касается не животных, а людей — классовых врагов, «вредителей», содержавшихся в скотском состоянии. Ритуально-мифологическое превращение людей в животных (архаическая форма наказания, гнева богов) сочетается с натуралистическим описанием трупов и бюрократической по стилистике «объективкой» о каждом из них, по памяти приводимой председателем колхоза:

— Ростовцев Николай Львович, тридцать семь лет, сын нераскаявшегося вредителя, внук эмигранта, правнук уездного врача, да, врача… поступил два года назад из Малоярославского госплемзавода. — Родственники! — Кедрин снова треснул по двери. — Сестра — Ростовцева Ирина Львовна использована в качестве живого удобрения при посадке Парка Славы в городе Горьком[485].

вернуться

483

Характерно, что в исследовании Е. Добренко манипулятивный характер категории «народа» в сталинской пропаганде конца 1940-х годов анализируется с использованием примеров из стихов Пригова, которые Добренко рассматривает как пародийную и в то же время точную рефлексию советских пропагандистских штампов: Добренко Е. Realästhetik, или Народ в буквальном смысле (Оратория в пяти частях с прологом и эпилогом) // Новое литературное обозрение. 2006. № 82.

вернуться

484

Идеальным государственным поэтом становится в стихах Пригова Пушкин: «Пушкин, который певец / Пожалуй скорее, что бог плодородья / И стад охранитель, и народа отец». Литературоцентристское представление о поэте как воплощении высшей власти, как носителе божественного знания и искупителе национальных грехов, как убеждает Пригов, не имеет ничего общего с реальным творчеством того или иного «великого русского поэта» — это безличный миф, в сущности, противоположный художественному творчеству, всегда индивидуальному, всегда ориентированному на свободу. Вот почему приговский персонаж-поэт, прославляя Пушкина, предлагает уничтожить пушкинские стихи: «Ведь образ они принижают его».

вернуться

485

Сорокин В. Собр. соч.: В 2 т. М.: Ad Marginem, 1998. Т. 1. С. 166. В дальнейшем все цитаты из прозы Сорокина приводятся по этому изданию.