Изменить стиль страницы

По логике Беньямина, смерть, расположившаяся в самом ядре барочного аллегорического мышления, поражает и субъекта, и язык как таковой. Аллегория как способ означения радикальной невозможности трансценденции в то же время предполагает глубочайшую самокритику субъекта и языка. Язык превращается в произвольную манипуляцию смыслами, замещающими отсутствие и потому ничем не мотивированными — что, в свою очередь, подрывает веру в значимость как таковую. Вместе с тем и барочный поэт-аллегорист, манипулятор смыслами и означающими, сам не может не оказаться тем же, что и любой произвольно взятый объект его творчества, — аллегорией отсутствия, тщеты (барочное «Vanity») и мнимости. «Абсолютное знание барочного поэта, в сущности, есть знание ни о чем — у него нет камертона, нет основания, поскольку его объекты, в ничтожестве своем уподобляемые праху, в то же время завораживают его простотой своего (не)бытия, превращаясь в таинственные аллегорические указки… Субъективность, вынужденная иметь дело с „не-бытием того, что она репрезентирует“, сама в конечном счете опустошается и аннулируется»[326].

Отталкиваясь от этих теоретических конструкций — разумеется, не идентичных, а скорее параллельных художественной философии Хармса, — можно высказать следующую гипотезу о культурно-историческом смысле «Случаев». Исходя из трактата «[О времени, о пространстве, о существовании]», можно предположить, что у Хармса письмо выступает как частный случай неопределимого «нечто» — «препятствия», «черты раздела», «узла Вселенной» — и, следовательно, аллегории письма будут не обычными аллегориями неких абстрактных понятий, а замещением чего-то, в принципе не поддающегося осмыслению. Возможно, абсурдистские новеллы и пьески, выступая как аллегории письма, осуществляют наиболее радикальную деконструкцию самого процесса письма как «узла Вселенной», или, иначе говоря, модернистской философии творчества? Само письмо при таком взгляде становится, в свою очередь, аллегорией хаоса, смерти субъекта и исторической катастрофы — тем самым стирая самое себя и взрывая представление о значимом центре картины мира.

Сонет из четырех «строф»

Взгляд на весь цикл как на аллегорию письма заявлен уже в первой новелле цикла — «Голубая тетрадь № 10». Открывая цикл, она играет роль зачина, устанавливающего особого рода «конвенцию», во-первых, художественную, во-вторых, философскую — при том, что обе эти конвенции тесно связаны друг с другом. Художественная конвенция состоит в ориентации на последовательное саморазрушение художественного высказывания, в то же время словно бы выворачивающее наизнанку обыкновенно скрытый механизм художественного моделирования мира. Единственное позитивное сообщение новеллы — «Жил-был рыжий человек, у которого не было глаз и ушей…» — далее деконструируется до такой степени, что текст завершается демонстративным отказом от повествования: «Ничего не было! Так что непонятно, о ком идет речь. Уж лучше мы о нем не будем говорить». Рыжий человек, у которого не было глаз и ушей, волос, рта, носа, рук и ног, спины и хребта, живота и внутренностей, — это, в сущности, остраненное описание не только каждого из персонажей «Случаев», индивидуальность которых исчерпывается их номинацией — фамилиями, именами, формальными указаниями на профессиональную принадлежность, — но и любого художественного образа, любого литературного объекта, которого нет: его нельзя потрогать, и в то же время он снабжен квази-историей, «жил-был». Таким «объектом» литературы является не только герой, но и автор, явленный в тексте как совокупность речевых фигур. Иными словами, литература в результате такой деконструкции оборачивается апофеозом несуществования, а само письмо служит единственной цели — обнажить пустоту, стоящую за своим собственным «продуктом», а более конкретно — за субъектом, то есть, иначе говоря, подорвать собственную онтологию.

Несомненно и программное значение заглавной новеллы «Случаи» (№ 2). Однако, полагаем, ее необходимо рассматривать вместе с двумя следующими текстами — «Вываливающиеся старухи» (№ 3) и «Сонет» (№ 4). Обе эти миниатюры, как отмечалось выше, выпадают из безличного нарратива «Случаев» и помещены почти в самом начале цикла. Кроме того, они следуют одна за другой, хотя и были написаны не одновременно: «Вываливающиеся старухи» — в 1936–1937 годах, а «Сонет» — в 1935-м. По-видимому, Хармс сознательно подчеркивал отличие этих новелл от всего цикла, тем самым указывая на их ключевую роль (наряду с первыми двумя текстами). Что же общего между «Случаями», «Вываливающимися старухами» и «Сонетом»?

Все три новеллы обозначают хармсовскую «триаду существования»: то, это и нечто, причем последняя «позиция» однозначно отдана повествователю-наблюдателю. Так, «Случаи» обычно истолковываются как текст о «мире индетерминизма», в котором единственным логичным следствием жизни является смерть[327], или же как манифестация хармсовского понимания случайности, сочетающей в себе уникальность с серийной повторяемостью (модель хаоса), — «смерть как раз и оказывается таким случаем — закономерным и уникальным одновременно»[328]. И действительно, к смерти, безумию и прочим несчастьям в этой миниатюре ведет в принципе любое действие — от «объелся горохом» до «перестал причесываться» и «получил телеграфом четыреста рублей». Смерть, деградация и другие манифестации хаоса выступают как конечный итог, к которому необходимо устремлено это — любые акты жизни. Однако тем сильнее звучит «пуант» текста — его финальная фраза: «Хорошие люди и не умеют поставить себя на твердую ногу». Это голос автора-повествователя, и явное превосходство, звучащее в нем, свидетельствует о неуязвимости носителя этого голоса для того универсального принципа разрушения, который только что был представлен в сюжете. Точка письма, из которой «звучит голос» автора-повествователя, оказывается вненаходимой по отношению к жизни и смерти — точкой «нечто», которая и защищает повествователя от хаоса, придавая его голосу уверенность пародийного псевдооптимистического здравого смысла.

Точно по такой же модели построена и следующая новелла «Вываливающиеся старухи». Старухи «серийно» выпадают из окон от «чрезмерного любопытства» — то есть от избытка витальности. Любопытство же их вызвано, как полагает Ямпольский, смертью. То есть здесь опять возникает жесткая зависимость между витальностью («это») и деструкцией («то»). Но повествователь, чей голос опять-таки звучит только в финальной фразе, хоть и любопытен не меньше старух, вновь демонстрирует бодрость и превосходство, внятно свидетельствующие о его неподвластности универсализму хаоса («нечто»): «Когда вывалилась шестая старуха, мне надоело смотреть на них, и я пошел на Мальцевский рынок, где, говорят, одному слепому подарили вязаную шаль».

В «Сонете» эта же модель усложняется и одновременно подрывается. Условно структуру этого текста можно представить как две симметричные «триады», отличающиеся друг от друга только третьей вершиной («нечто», «препятствие»). Оппозиция «это» — «то» представлена здесь через отталкивание сознания от идеи порядка, метонимически представленного числовой последовательностью. Характерно, что «я» повествователя здесь лишено прежней неуязвимости — «я» первым позабыл, «что идет раньше, 7 или 8», а дальше «я» перерастает в «мы», вбирающее в себя соседей и даже кассиршу (в прозе Хармса она выступает как существо, безусловно мистическое в силу своей причастности идее порядка, — ср. не включенный в «Случаи» рассказ «Кассирша» [ «Нашла Маша гриб…»], 1936), дающую псевдоответ на вопрос о том, какова же правильная последовательность чисел. Как и в «Случаях» и «Старухах», «это» проваливается в «то»: сознание не только не находит искомого порядка, но и становится прямой манифестацией его исчезновения, утрачивая при этом и собственную индивидуальность («я» не восстанавливается из «мы»). Что же противостоит этой «оси хаоса»?

вернуться

326

Weber Samuel. Genealogy of Modernity: History, Myth, and Allegory in Benjamin’s Origin of the German Mourning Drama // Modern Literature Notes. 1991. April. Vol. 106. № 3. P. 498–499.

вернуться

327

Жаккар Ж.-Ф. Даниил Хармс и конец русского авангарда. С. 250.

вернуться

328

Ямпольский М. Указ. соч. С. 36.