Изменить стиль страницы

Обращаясь к овеянному древней традицией образу библиотеки, Вагинов (через Свистонова) раскрывает условность и произвольность культурного порядка. Разумеется, «всякое разделение условно». Но свистоновская перестановка книг демонстрирует не просто условность классификации, она подрывает классификации, в традиционной культуре не подвергаемые сомнению. Такова, например, «расстановка книг» по аксиологическому принципу, — по их ценности или тому, что Свистонов называет «степенью питательности». Однако, с точки зрения Свистонова, творца и деятеля новой культуры, — в равной степени «питательно» и текстуально все: и бессмертная классика, и записки безымянного клерка, и газетные глупости. Второй подход — это позитивистский исторический принцип в том виде, в каком он сформировался в XIX веке; но и он не срабатывает в мире Свистонова и его героев, лишенном глубины и постоянно повторяющем одни и те же культурные модели — иначе говоря, аисторичном. При хронологической расстановке «вся его библиотека превратится в цепь одних и тех же авторов на различных языках. Цепь Гомеров, Вергилиев, Гёте».

Рассуждения Свистонова о том, какая расстановка более подходит для текущего момента его творчества — когда он «работает над фигурами», — и даже финальный выбор «Мертвых душ» и «Божественной комедии» как образцовых текстов (что прямо соотносится с мотивом творчество/смерть) — все это предполагает, что каждое новое литературное произведение, каждый творческий акт и каждый творческий субъект заново перестраивают культурный канон, заново формируют то, что воспринимается как культурная память и «великая традиция». Культура лишается иерархичности — она оказывается просто набором текстов, расставляемых в соответствии с прагматикой текущего момента. Более того, она при таком подходе вообще лишается всякой легитимности, перестает быть источником спасения от катастроф истории (которым была для героев «Козлиной песни») и предстает как игра, в принципе лишенная онтологической основы, но неизбежная для «автопроективного» героя, — этим Вагинов отличается, например, от Мандельштама и Йохана Хёйзинги, для которых восприятие культуры как игры имело смысл антропологического оправдания творчества.

Характерно, что эпизод упорядочения библиотеки есть и в «Козлиной песни»: «я перетираю книги и, перетирая, между прочим читаю их, сегодня одну, завтра — другую <…> это я называю перебежкой из одной культуры в другую». Однако в первом романе Вагинова смысл этого эпизода прямо противоположен тому, что наблюдается в «Трудах и днях…»: в «Козлиной песни» библиотека становится магическим выходом за пределы времени и обстоятельств на бесконечный простор культурной вселенной, существующей и нерушимой, несмотря на исторические катастрофы (что сегодня не может не вызывать ассоциации с рассказами Борхеса — на момент, когда Вагинов писал свой роман, еще не созданными[284]). Используя терминологию Фуко, можно сказать, что в «Козлиной песни» рисуется утопия культуры, тогда как «Труды и дни…» демонстрируют превращение этой утопии в гетеротопию.

Таким образом, секрет подлинности культурного бытия Свистонова кроется в его адекватности этой новой, гетеротопической культурной реальности. Все его «персонажи» существуют, следуя моделям, заданным традиционной культурой, каждый из них строит свою персональную утопию — они не замечают, что культуры, ставшей фундаментом для их утопий, больше нет, что их конструкции бесплодны и бесплотны, а следовательно, неадекватны и симулятивны. Свистонов же не питает никаких иллюзий («был трезвый человек») и демонстрирует в своем творчестве, в соответствии с новой культурной логикой, условный, фиктивный и симулятивный характер всего и всех. Характерно, что из этого процесса он не исключает и своего собственного творчества: показательно, например, как он переделывает текст из журнала А. О. Ишимовой «Звездочка» за 1842 год сначала для описания «старушки», а потом для описания своей собственной «книжки», — самоироничность этого жеста совершенно очевидна! Когда же он надевает какую-либо культурную маску (например, знаменитого писателя или «барона» в мистическом ордене Психачева), то не принимает ее и не выдает за свою «сущность». Кстати, именно поэтому он не «шарлатанит» и не боится разоблачения, как Психачев, а наслаждается игрой («Он любил импровизированные вечера. Ему повезло в тот вечер…» [С. 211]).

Многочисленные параллели соединяют Свистонова с его героями. И хотя, как уже говорилось, по логике романа ему удается сохранять подлинность, тогда как все его персонажи безнадежно симулятивны, сама подлинность Свистонова парадоксальна — она состоит в принципиальном отказе от подлинности, в принципиальном осознании подлинности как симулякра и превращении сознательной симуляции («читал, то есть писал») и в способ существования, и в «творческий метод». Именно в парадоксальной «подлинности» Свистонова — подлинности, адекватной новой культурной реальности, — может быть найден ключ к вагиновской интерпретации мотива творчества как смерти.

Творчество / смерть

Если попытаться определить, что же приходит на место уничтоженной традиционной культуры — большинство расставленных Вагиновым сигналов указывает на барокко, что не странно, учитывая постоянные в «Козлиной песни» ассоциации между погибающей культурой и Ренессансом: ведь именно барокко знаменует гибель ренессансной утопии — «дезинтеграцию Ренессанса», отмеченную «симптомами распада», по выражению Г. Вёльфлина[285].

Так, Вагинов с поразительной полнотой восстанавливает все основные элементы барочного дискурса при создании психологического «портрета» Свистонова. Именно к барочной культуре прямо отсылает уподобление Свистонова «директору кунсткамеры», а его героев — «интересным уродам и уродцам». Уподобление мира кунсткамере столь же характерно для барокко, как и метафора «мир-театр»: «Свистонову писалось сегодня, как никогда еще не писалось. Весь город вставал перед ним, и в воображаемом городе двигались, пили, разговаривали, женились и выходили замуж его герои и героини. Свистонов чувствовал себя в пустоте или, скорее, в театре, в полутемной ложе, сидящим в роли молодого, элегантного, романтически настроенного зрителя» (с. 194).

Дьявольские, «мефистофелеподобные» черты, придаваемые Свистонову, также легко интерпретируются в контексте эстетики барокко: мефистофелеподобность Свистонова связана с представлением о сконструированном характере реальности и о способности художника посредством языковой игры перестраивать картину мира, тем самым вступая в спор с Богом как «верховным автором».

Характерные для барокко ощущение всеобщей символичности, «панзнаковости» мира[286] и вера в универсальную власть языка порождают представление о том, что реальность попросту сконструирована и потому так изменчива — ее изменяют новая точка зрения, сдвиг в перспективе — и, следовательно, с помощью риторических приемов, в особенности метафоры, можно трансформировать хаос реальности в поражающую своей новизной гармонию. Не случайно поэт в культуре барокко спорит с Богом, создавая свой собственный текст мироздания. Эта концепция, например, отчетливо прочитывается в «Потерянном рае» Мильтона, где Сатана воплощает барочное понимание поэтического творчества[287].

В «Трудах и днях…» отчетливо прослеживается и такая присущая барочному дискурсу черта, как завороженность смертью и смертностью и восприятие смерти как «интегрального фактора» (Х. А. Маравалл)[288], ценностного центра и единственного доказательства онтологической прочности. Герои Свистонова, персонифицирующие симулякры культуры, являются при жизни тенями — как тенями культурных моделей, так и тенями самих себя.

вернуться

284

Борхес был ровесником Вагинова (оба родились в 1899 году) и начал писать рассказы в конце 1920-х годов.

вернуться

285

Wolfflin H. Renaissance and Baroque / Transl. by Kathrin Simon. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 1966. P. iv.

вернуться

286

См. об этом: Bencic Z. Барокко и авангард // Russian literature. 1986. Vol. XX. № I. P. 17–20; Смирнов И. П. Барокко и опыт поэтической культуры начала XX века // Славянское барокко: Историко-культурные проблемы эпохи. М.: Наука, 1979. С. 337.

вернуться

287

См. об этом, например: Иванов Д. А. Проблема «нового человека» в «Потерянном Рае» Джона Мильтона // Барокко и классицизм в истории мировой культуры: Материалы международной научной конференции. СПб.: Санкт-Петербургское философское общество, 2001.

вернуться

288

«Смерть фигурирует как интегральный фактор барочной поэтики» (Maravall José Antonio. Culture of the Baroque: Analysis of a Historical Structure / Transl. by Terry Cochran. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1986. P. 80). Барокко заворожено смертностью как фактом не только эстетического, но и социального сознания. В этот период переосмысляется даже христианская доктрина спасения души после смерти, поскольку смерть рассматривается не как «приготовление к переходу в царствие небесное, а как сила, противостоящая жизни и тем самым включенная в драму бытия, открывающая себя для всеобщего обозрения, требующая к себе внимания в игре существования» (Maravall J. A. Op. cit. P. 156). Барочные авторы не только поэтизируют, но даже эротизируют смерть (рассматривая, например, оргазм как временную смерть). Смерть предстает как единственное доказательство Божьего Величия. Но смерть в качестве единственной определенности и смыслового центра культурного мира предполагает парадоксальную структуру культурного целого, поскольку смерть наиболее очевидно представляет семантику отсутствия, «смысловую дыру», невыразимую в пределах человеческого опыта. Комментируя концепцию барокко, развернутую В. Беньямином в работе «Происхождение немецкой барочной драмы», Сэмюэл Вебер подчеркивает: «С утратой трансценденции, смерть одновременно подтверждает конечность жизни, ее „секулярный“ аспект и остро ставит вопрос о значении жизни… Смерть теперь не ведет никуда и в особенности исключает представление о каком бы то ни было (трансцендентном) потустороннем» (Weber Samuel. Genealogy of Modernity: History, Myth and Allegory in Benjamin’s Origin of the German Mourning Play // Modern Literature Notes. 1991. April. Vol. 106. № 3. P. 493–494). Вместе с тем для барокко, по мнению Маравалла (Op. cit. Р. 157–163), характерно сочетание глубочайшего пессимизма с праздничностью, при этом праздничность не отменяет меланхолии и пессимизма: она призвана отвлекать от открывшихся бездн, но одновременно с этим — и парадоксально подчеркивает их присутствие. См. также: Ямпольский М. «Я не увижу знаменитой Федры»: Заметки о репрезентации смерти в барочной трагедии // Новое литературное обозрение. 2000. № 44.