Изменить стиль страницы

Вот почему сами тексты Сорокина и Пелевина представляют собой весьма напряженную и потенциально взрывную попытку гибридизации домодерных и (пост)модернистских дискурсов. Формула этой гибридизации меняется по ходу развертывания мифологических сюжетов и по мере раскрытия их персонажей.

Литературоцентризм представляет собой во многом архаическую — или, точнее, магическую — попытку добиться, говоря словами Фуко, стирания сферы дискурса, представляя связь между пишущим субъектом и реальностью ничем не опосредованной. Но Пелевин и Сорокин слишком хорошо знают о неустранимости власти дискурса, поэтому они лишь моделируют мыслимые, а вернее, воображаемые варианты устранения дискурсивной зависимости. Именно освобождение от власти дискурса и понимается их героями как выход за пределы человеческого, как обретение свободы и в конечном счете как реализация ницшеанского проекта «сверхчеловека».

Но убедиться в том, осуществился или провалился этот проект, можно лишь через соотношение с другим сознанием. Вот почему и Пелевин, и Сорокин практически полностью передоверяют точку зрения в повествовании персонажам. А ведь раньше у Сорокина персонажные тексты всегда были лишь вставками в авторский нарратив, в свою очередь имитирующий авторитетный дискурс и приводящий последний к саморазрушению. Аналогичный скачок произошел и в развитии Пелевина: эмоциональный, личностно-окрашенный, персонажный монолог А Хули существенно отличается от несобственно-прямой речи в романах «Омон Ра» или «Жизнь насекомых» или повествования от лица «идеологического рупора» — героя, точка зрения которого заведомо близка к авторской (Петька в «Чапаеве…»). В «Священной книге…» перед нами — Другой или, вернее, Другая, пускай не слишком удаленная от автора идеологически, но ощутимо, — во всяком случае, гораздо больше, чем Петр Пустота, — отличающаяся по опыту и типу сознания. Однако, как мы видели, и Пелевин не удерживается от подавления самостоятельной воли своей героини в финале романа. Что же касается Сорокина, то стилистическое разнообразие голосов, присутствовавшее в романе «Лед», трансформируется в монотонность нарративной власти повествователя в «Пути Бро» и приводит к гомогенизации голосов Братьев и «мясных машин» в завершающем тексте трилогии. Язык прозы Сорокина, до этого всегда служивший полем яростной борьбы дискурсов, подвергается унификации. (По-видимому, ощущая это нарастающее однообразие, Сорокин вводит в текст романа «23 000» три явственно экзотических монолога «последних» Братьев).

Полная редукция Другого у Сорокина и непоследовательность реализации другого сознания у Пелевина непосредственно отражают слабости создаваемых этими двумя писателями неомифологических нарративов. Особенно показательно, как осмысляется в их произведениях сексуальный мотив: вопрос о сексуальности — это вопрос о Другом, о признании отличия Другого от «Я» и не только о приятии этого различия как ценности, но и наслаждении инакостью Другого. Используя формулировку Деррида, можно сказать, что здесь утверждается представление о Другом как alter ego, что означает «другое как другое, не сводимое к моему „эго“ в точности потому, что оно есть эго, потому что оно обладает формой эго. Эгоичность другого позволяет ему сказать „эго“, как и мне, — вот почему оно и есть другой, а не камень или бессловесное существо в моей реальной экономике»[1028].

Эротический дискурс служит в этом рассуждении моделью преодоления негативности, в частности — негативной самоидентификации, особенно в попытках трансценденции. Ведь трансцендентное — это предельная версия Другого: «Если негативность… не имеет никакого отношения к другому, если другое — не простое отрицание того же, то тогда ни отделение, ни метафизическая трансцендентность не осмысляются в рамках категории негативности. <…> Эта трансценденция за пределы негативности свершается не в интуиции некоего позитивного присутствия, она „просто учреждает язык, в котором первым словом является не ‘нет’ и не ‘да’“ [Э. Левинас], а вопрос»[1029]. Такой язык, по Деррида, оказывается единственным путем к трансценденции без насилия. Именно наслаждение инакостью другого, его или ее «эго», а не мифологическая вера служит в этом дискурсе «критерием истины».

В «ледяной трилогии» очевидна радикальная редукция сексуальности: отношения между Братьями и Сестрами света подчеркнуто асексуальны, а сексуальное влечение в мире «мясных машин» неизменно третируется Братьями как нечто отвратительное, как свидетельство бессмысленности существования не-избранных. «Воля к истине» в романах Сорокина обеспечивается исключением сексуальности и сосредоточением героев на усилении власти над Другим, ведущей к стиранию «инакости».

Пелевин, как мы видели, идет противоположным путем. Но упирается в стенку, заданную установленными им самим «правилами игры».

Узловым — и в случае Сорокина, и в случае Пелевина — оказывается вопрос о Другом, не только не снятый, но и предельно обостренный и обнаженный в созданных ими неомифологических структурах. Этот вопрос, как становится понятно из их новых книг, не разрешим чисто идеологически: он требует целого ряда эстетических решений. Одно из таких решений связано с поисками медиатора — символического или воплощенного в конкретном персонаже. Лед как символ умерщвляющей псевдомедиации у Сорокина и киническая лиса, телесно воплощающая связь постмодерной деконструкции с философией эроса в книге Пелевина, — вот два полюса, а вернее, два разнонаправленных вектора позднепостмодернистского мифотворчества.

Сорокин пытается создать синтетический миф из архаических и модернистских составляющих, используя постмодернистские принципы как своего рода «клей». Однако стремление к непротиворечивому мифологическому нарративу трансформирует медиацию противоположных элементов в редукцию, а редукция — просто по логике наименьшего сопротивления — ведет, во-первых, к примитивизации мифа, во-вторых, к формализации модернистских и постмодернистских элементов, в-третьих, к жесткой идеологизации неотрадиционалистского толка. В формирующемся гибриде архаика торжествует над проблематизацией, но взрывное начало не исчезает: загнанное вглубь, оно исподволь взламывает созданный Сорокиным нарратив.

Пелевин, напротив, выбирает либеральную мифологию, наименее подверженную догматизации, да еще и расщепляет ее на конфликтные составляющие, сюжетно разыгрывая внутренние противоречия дискурса через конфликт лисы и волка и их неодолимое влечение друг к другу. В «Священной книге…» актуализируются и обогащаются самыми современными смыслами и значениями как фигура медиатора-трикстера, так и логика медиации. Однако помехой в данном конкретном случае оказывается вполне модернистская идея бегства — его целью оказывается пустой центр постмодернистской картины мира. Вопреки исходному замыслу Пелевина, по ходу сюжета выясняется глубинная несовместимость позиции постмодернистского медиатора с эскапистской свободой его прежних, модернистских по своей сути героев.

Оба мифа представляют собой взрывные гибриды и строятся вокруг гибридных фантомных персонажей — оборотней и «пробужденных» Братьев. Векторы постмодерного мифологизма, намеченные Сорокиным и Пелевиным, — вполне условно, конечно — можно обозначить как становление сверхчеловека и сверхоборотня соответственно.

Если первый путь, представленный, но, конечно, не исчерпанный в «ледяной» трилогии, предполагает синтез — более или менее игровой — различных стратегий представления сильного «я» («сильного центра», трансцендентального означаемого), то второй путь предполагает аналогичный, но в еще большей степени игровой синтез различных версий другого и различных моделей «слабости» — точнее, принципиального отказа от такой силы, которая неизбежно порождает насилие.

Первый путь требует обострения противоречий, заложенных в бинарных оппозициях, второй акцентирует медиацию и порождает гибриды.

вернуться

1028

Деррида Ж. Насилие и метафизика: Эссе о мысли Эммануэля Левинаса / Пер. под ред. В. Лапицкого, с изм. // Деррида Ж. Письмо и различие. СПб.: Академический проект, 2000. С. 158. Курсив авт. — М.Л.

вернуться

1029

Там же. С. 119, 121.