Изменить стиль страницы

Если цинизм шизофренически расщепляет все, до чего дотрагивается, то стратегия киника направлена на преодоление этого расщепления путем воплощения, отелеснивания социальных, культурных и политических противоречий. Такой путь требует радикального приоритета личного опыта над моралью.

Именно телесная жизнь становится в кинизме философским центром: «Материя, живое и полное энергии тело, активно начинает доказывать свою суверенность»[1014]. Кинизм, по Слотердайку, придает статус подлинности любви, сексуальности, иронии и смеху, тогда как цинизм обесценивает все без исключения. Только ценой кинизма, по мысли философа, можно вернуть витальность Просвещению и создать эффективную альтернативу цинической шизофрении современного общества. Созвучную слотердайковскому «кинизму» философию можно найти в «иронической этике» Ричарда Рорти и в концепции случайности как судьбы Зигмунта Баумана[1015].

Таким образом, только киник, а не догматик или идеалист способен изнутри перестроить циническую картину мира. Вот почему стратегии трансгрессии, кинической по своим основаниям, — казалось бы, характерной для лисы с ее постмодерной субъективностью (пусть в образе героини и использованы древние мифологические архетипы трикстера-медиатора), — не противопоставлены, а соприродны той глубоко цинической природе постсоветского общества, образ которого создает в своем романе Пелевин. Тем не менее автор не забывает подчеркнуть, что волк — свой в циническом мире, а киник АХ — всегда чужая. Показателен разговор между АХ и Серым, происходящий после того, как волк уже превратился в апокалиптического пса:

— …А кто будет решать, что справедливо, а что нет?

— Люди.

— А кто будет решать, что решат люди?

— Придумаем, — сказал он и посмотрел на летевшую мимо него муху. Муха упала на пол.

— Ты чего, озверел? — спросила я. — Хочешь быть, как они? — И я кивнула головой в сторону города.

— А я и есть как они, — сказал он.

— Кто они?

— Народ.

— Народ? — переспросила я недоверчиво.

(с. 326)

Пелевин проблематизирует и оппозицию между «своим» и «чужим»: он ведь пишет роман о любви циника и киника. Верная себе, АХ остается медиатором и в этих отношениях: она находит способы соединить в любви телесное с интеллектуальным — через кино, через коллективные фантазмы, когда герои вместе смотрят фильмы, сцепившись своими магическими хвостами, и погружаются в совместную галлюцинацию. Она вступает с Серым в отношения, которые одновременно и телесны, и бестелесны, — несмотря на то, что вкусы любовников «не то что различались, они относились к различным вселенным» (с. 267). Благодаря объединению двух магий — фантазм, воображаемое каждого из героев приобретают телесную реальность не только для себя, но и для другого (в этом отличие любовных игр волка и лисы от манипуляций, осуществляемых АХ над сознанием ее «клиентов») — что прочитывается как реализация кинического принципа воплощения.

Но главное — в том, что героиня-лиса любит своего волка, не пытаясь подчинить его своей воле и редуцировать его «инакость»:

…Я видела все его жуткие стороны, но они, как ни странно, лишь прибавляли ему очарования в моих глазах. Мой рассудок даже примирился с его дикими политическими взглядами и стал находить в них какую-то суровую северную самобытность. В любви начисто отсутствовал смысл. Но зато она придавала смысл всему происходящему (с. 275).

Смысл любви как реализации философской — постмодерной и либеральной — позиции героини наиболее точно передается цепочкой внутритекстовых итераций. Таких цепочек у Пелевина немало — и они, как правило, нарочито циничны: это и упоминания о минете, и мотив проститутки, обслуживающей дальнобойщика, и описание тюремного способа мастурбации под набоковским названием «Ультима Туле», и обсуждение темы vagina dentata… Но особенно важен — кажется, не имеющий параллелей в фольклоре и литературе о «лисьих чарах» — мотив хвоста как органа стыда у АХ. Он косвенно соотносится с чувствительностью фольклорной лисы-оборотня к несправедливости и человеческой подлости. Но у Пелевина стыд, который героиня испытывает, стоит ей потянуть себя за хвост, обращен на нее саму и связан с телесно-острым переживанием боли, причиненной другим. Это чувство и даже сознательная медитация, связанная с приступами стыда, включаются в, казалось бы, несовместимые контекстуальные цепочки.

Так, стыд, испытываемый лисой, пародийно снижен сладостным мазохизмом «правого либерала» Павла Ивановича, который, взяв на себя ответственность за беды Отчизны, утешается «бичеванием от Юной России, которую он, как ему верится, обрек на нищету, вынудив вместо учебы в университете зарабатывать на жизнь бичеванием пожилых извращенцев» (с. 57 — очередной текстуальный уроборос). Учитывая то, что с помощью хвоста АХ навевает фантазмы и что она сознательно таскает себя за хвост в целях душевного очищения, мотив органа стыда явно ассоциируется с той моделью мира, которую АХ излагает таксисту, разозлившему ее лицемерным сочувствием:

— Вы знаете историю про барона Мюнхгаузена, который смог поднять себя за волосы из болота?

— Знаю, — сказал шофер. — В кино даже видел.

— Реальность этого мира имеет под собой похожие основания. Только надо представить себе, что Мюнхгаузен висит в полной пустоте, изо всех сил сжимая себя за яйца, и кричит от невыносимой боли. С одной стороны, его вроде бы жалко. С другой, пикантность его положения в том, что стоит ему отпустить свои яйца, и он сразу же исчезнет, ибо по своей природе он есть просто сосуд боли с седой косичкой, и если исчезнет боль, исчезнет он сам. <…>

— Так, может, лучше ему исчезнуть? На фиг ему нужна такая жизнь?

— Верное замечание. Именно поэтому и существует общественный договор <…> Каждый отдельный Мюнхгаузен может решиться отпустить свои яйца, но… <…> Но когда шесть миллиардов Мюнхгаузенов крест-накрест держат за яйца друг друга, миру ничего не угрожает.

— Почему?

— Да очень просто. Сам себя Мюнхгаузен может и отпустить, как вы правильно заметили. Но чем больнее ему сделает кто-то другой, тем больнее он сделает тем двум, кого держит сам. И так шесть миллиардов раз. Понимаете?

(с. 41–42)

Сама эта картина мира серьезнее, чем может показаться на первый взгляд. В ней пародийно отзывается и знаменитый сон Пьера Безухова про шар из переливающихся друг в друга капель; она, эта картина, напоминает и обсуждаемую П. Слотердайком философскую модель «альгодицеи» (метафизического оправдания боли), которая, по мысли философа, обеспечивает переход от цинической позиции к кинической — от дистанцированной критики всего и вся к координации интеллектуального с телесным[1016]. «…Всякая воинствующая субъективность возникает в конечном счете из борьбы, которую ведут Я, пытаясь уклониться от боли, неизбежной для них постольку, поскольку они являются живыми существами»[1017].

По отношении к лисе-оборотню этот тезис особенно важен: героиня романа Пелевина телесно воплощает парадокс о боли как о единственном доказательстве реальности посреди мира, сотканного из иллюзий. Ее собственный хвост выступает и как источник морока, и как орган боли, рожденной стыдом. Испытываемое ею чувство стыда не только соотносит ее с другими, но и свидетельствует о несимулятивной подлинности ее бытия (имитация боли Павлом Ивановичем свидетельствует об обратном). Правда, АХ завершает свою лекцию о Мюнхгаузене почти пародийным снижением:

…Это предельно мужская картина мироздания. Я бы даже сказала, шовинистическая. Женщине просто нет в ней места.

— Почему?

— Потому что у женщины нет яиц.

(с. 43)
вернуться

1014

Там же. С. 135.

вернуться

1015

Bauman Zygmunt. Postmodernity or Living with Ambivalence // Bauman Zygmunt. Modernity and Ambivalence. Ithaca; L.: Cornell University Press, 1991. P. 231–245; Рорти P. Случайность, ирония и солидарность / Пер. с англ. И. Хестановой, Р. Хестанова. М.: Русское феноменологическое общество, 1996.

вернуться

1016

См.: Слотердайк П. Критика цинического разума. С. 498–506.

вернуться

1017

Там же. С. 506.