Изменить стиль страницы

• Описание развлечений голубчиков или, вернее, того, что радует их — и Бенедиктову — душу: девушка, дразнясь, забежит «вперед тебя на тропку, поперек пути встанет, подол задерет и голую жопу покажет: чтоб обидно стало» (с. 35), или парень привяжет девкину косу к ножке «тубарета», на котором та сидит, или просто кулаком под ребра пнет — «шутка веселая, сколько раз уж пробовали» (с. 93).

• Групповые игры, вроде «поскакалочки» и «удушилочки», непременно ведущие к членовредительству, а то и смерти.

Показательно и рассуждение Бенедикта о том, почему непременно нужно стибрить то, что плохо лежит у соседа, и его ответ на матушкино увещеванье относительно «ИЛИМЕНТАРНЫХ основ МАРАЛИ»: «Ежели я ему мараль сделаю, так и веселью не бывать» (с. 96).

Иначе говоря, именно в «малом терроре», в унижении, а иногда и в физическом уничтожении ближнего и состоит главная радость жизни «голубчиков», повседневная — всегда с тобой! — возможность власти над другим, осуществляемая единственным путем: посредством насилия. Эта логика вполне усвоена и Бенедиктом: недаром именно через его «речевую зону» в несобственно-прямой речи «малый террор» предъявляется в качестве нормы нескучной жизни.

Противостоят ли в романе книга и книжность этой логике? Ответ на этот вопрос не столь очевиден, как кажется. Недаром и сама Толстая включает литературоцентризм («слепое, суеверное поклонение слову, особенно письменному») в свою формулу «малого террора».

С одной стороны — да, противостоят: тем, что намекают на какие-то иные способы самореализации, тем самым вызывая в бедном Бенедикте мучительную тоску. Чтение отягощает его душу, потому что книги несут тягостное знание об отсутствии смысла в его собственном бытии: «Внутри — смотри, — и внутри нет его [слова, смысла], — уже всего вывернуло наизнанку, нет там ничего! Кишки одни! Голодно мне! Мука мне!» (с. 368). Они же парализуют героя романа, лишая его азарта, нужного для полноценного участия в кровавых игрищах «малого террора». Эта тоска проходит через весь роман, ее не могут утолить ни любовь, ни комфорт, ни власть:

Спал не раздемшись, мыться бросил: скушно… Лежишь как теплый труп; вот уши — они не слышат, вот глаза — они не глядят… Встанешь, на кухню сходишь, каклету из миски двумя пальцами выудишь, третьим стюдень с нее обобьешь. Съешь. Безо всякого волнения. Съел — и съел. Ну и что? В пляс теперь пускаться? <…> Раньше, — давно, ох как давно, в прежней жизни! — раньше принялся бы гадать: поскользнется ай нет [холоп, идущий под дождем]? Упадет ли? А теперь смотришь тупо так: да, поскользнулся холоп. Да, упал. А прежней радости нет. <…> Вот лежишь. Лежишь. Лежишь. Без божества, без вдохновенья. Без слез, без жизни, без любви (с. 322–323).

Именно эта опустошающая тоска по нематериальным смыслам (недаром в процитированном фрагменте столько явных литературных цитат) и ассоциируется в романе с демонической Кысью:

Я не хотел, нет, нет, нет, не хотел, меня окормили, я хотел только пищу духовную — окормили, поймали, запутали, смотрели в спину! Это все она — нет ей покою… Подкралась сзади — и уши прижаты, и плачет, и морщит бледное лицо, и облизывает шею холодными губами, и шарит ногтем, жилочку зацепить… Да, это она! Испортила меня-а-а-а, испортила! (с. 368).

Но, с другой стороны, двойником тоскующего Бенедикта становится «пушкин», высеченный из дерева идол русской духовности:

Что, брат пушкин?! И ты небось так же? Тоже маялся, томился ночами, тяжело ступал тяжелыми ногами по наскребанным половицам, тоже дума давила? <…>

Ты, пушкин, скажи! Как жить? Я же сам тебя из глухой колоды выдолбил, голову склонил, руку согнул: грудь скрести, сердце слушать: что минуло? что грядет? <…> Не будь меня — и тебя бы не было! Кто меня верховной властью из ничтожества воззвал? — Я воззвал! Я! (с. 311–312).

Иначе говоря, при посредничестве Бенедикта «пушкин» и Кысь отражаются друг в друге, по-разному выражая одну и ту же муку по высшим трансцендентальным смыслам.

Но в романе обнаруживаются и другие связи между литературоцентризмом, между жаждой Главной книги — и вообще верой в книгу как в источник Смысла жизни — и террором, как «малым», так и «большим». Бенедикт, завороженный идеальным миром литературы, не может не задаться простым, то и дело всплывающим вопросом — что важнее: смысл или жизнь, книга или «голубчики»? «Что бы вынес из горящего дома… что б вытащил: кошку али картину? Голубчика али книгу?» (с. 263). Для Бенедикта вопрос решается просто: «Голубчики?! Голубчики — прах, труха, кало, дым печной, глина, в глину же и возвернутся. Грязь от них, сало свечное, очески… Ты, Книга, чистое мое, светлое мое, золото певучее, обещание, мечта, зов дальний… <…> Ты одна не обманешь, не ударишь, не обидишь, не покинешь!» (с. 263). Этот выбор в полной мере подтвержден в сюжете и тем, как Бенедикт в поисках Глии ной книги «санитарствует»; и тем, как, едва совершив вместе со своим тестем «революцию», он самолично вводит запрет на чтение, движимый при этом исключительно любовью к книге: «Нет! Нельзя людям доверять. Да чего там: отобрать их [книги], и все дела… расправил плечи, засмеялся, высунул кончик языка и аккуратненько перед „дозволяется“ приписал „не“» (с. 356–357). Ради спасения библиотеки, а главное, ради сохранения личного доступа к книгам Бенедикт отправляет на казнь Никиту Иваныча: «Ну-с, кого спасем из горящего дома? Он выбрал сразу» (с. 370).

В мировоззрении Бенедикта поклонение Книге не только вырастает из презрения к «голубчикам», живущим «в копоти да срани своей неизбывной», но и переводит «малый террор» (на том же презрении к чужой жизни основанный) в новое — возвышенное! — измерение. И хотя рейды Санитаров являются относительно «мягкой» заменой «Большого террора» (изъятие книг — вместо изъятия людей), они тем не менее достаточно узнаваемо репрезентируют именно террор, творимый в соответствии с законами созданного Толстой «русского мира». Перед нами — государственное насилие против любого «голубчика», совершаемое по доносу, а то и без разбора — за потенциальное преступление, за «подрывную литературу» (каковой оказывается любая книга). Следовательно, «большой террор», по Толстой, — это «малый террор», помноженный на «Великие Идеи», — или, иначе, окрыленный поиском вечной и универсальной истины, «Главной Книги», трансцендентального означаемого. Эволюция Бенедикта служит в романе доказательством этой концепции: литературоцентризм в развитии характера героя оказывается посредником между «малым» и «большим» террором.

Но может быть, дело в Бенедикте? Может быть, это он и ему подобные недоучки и недоумки превращают высокую культуру в орудие смерти, а Пушкина — в идола, а потом и в Кысь? Ведь и Прежние — в первую очередь Никита Иваныч — не устают твердить Бенедикту: «…книга тебе не впрок, пустой шелест, набор букв. Жизненную, жизненную азбуку не освоил!» (с. 313) — из чего следует, что Прежние, то есть интеллигенты, жизненную «азбуку» все же знают и несут в себе огонь. Истопник Никита Иваныч несет его даже и физически, являясь огнедышащим в буквальном смысле слова.

Только почему так комичны (и так узнаваемы!) интеллигентские споры о Западе (которого, может быть, и нет?), о ксероксе как о средстве духовного возрождения, об «охране памятников» и переименовании улиц? Почему так фатально лишено юмора отношение Прежних к собственному прошлому? Чего стоит хотя бы торжественное зачитывание инструкции по пользованию мясорубкой! Не Никита ли Иваныч надоумил Бенедикта искать смысл жизни в книге: «Жизнь наша, юноша, есть поиск этой книги, бессонный путь в глухом лесу, блуждание на ощупь, нечаянное обретение! И наш поэт, скромный алтарь коему мы с тобой воздвигаем, знал это, юноша! Все он знал! Пушкин — наше все: и звездное небо, и закон в груди!» (с. 195)? Не забудем и о том, что именно Никита Иваныч в романе Толстой высокопарно вещает о «книге бытия», в которой «алмазными буквами» прочерчены нравственные законы. Чем же его молитва всезнающему Пушкину отличается от надежд Бенедикта, возложенных героем на вымечтанную «Главную книгу»?