Изменить стиль страницы

Но все эти навязшие в зубах связи и стереотипы — перспектива, то есть иерархия, которой Прайс не владеет, — и являются для «обычного» человека основой если не личной, то по меньшей мере социально-культурной идентичности. Потому-то прайсовский «концептуализм» на самом деле прямолинейно реалистичен, почти фотографичен. Его «безвкусная пародия на китч» есть прямое отражение того, что можно было бы назвать пустым центром романа: «небесный Ленинград» и фижменские реалии, сталкиваясь в сознании и на полотнах Прайса, не могут не уничтожить друг друга.

Но уничтожают ли?

Положительный ответ был бы справедлив, если б историю Прайса писал Сорокин. В концептуализме глоссолалия действительно, как правило, ведет к взаимной аннигиляции вовлеченных в повествование — в пределе, всех — дискурсивных элементов, что превращает текст в целом в означающее семиотического зияния, пустоты, возникающей на месте культурных сетей. А Гиршович потому, возможно, и пародирует концептуализм прайсовскими художествами, что ему такое решение кажется слишком простым, слишком наивным. У Гиршовича все рожденные глоссолалией соединения, несмотря на их явную противоестественность и алогичность, — органичны. Это химеры, но они живут и приносят плодовитое потомство.

Такой «органичной химерой» оказывается, например, групповая идентичность фижменских — то есть выживших — советских евреев. Она сформирована в результате «бесконечных компромиссов как внутри [еврейского] общества, примирившего остатки прежних норм жизни с более примитивными формами существования, так и между обществом в целом и явлениями природы». Результатом этих компромиссов становится, к примеру, огромное социальное значение фижменской бани, с одной стороны, ставшей неофициальным клубом и греческой термой, а с другой — включенной в целый ряд официальных ритуалов — вроде окончания школы, когда все выпускники перед «балом» идут мыться, в чем автор не без оснований усматривает воспоминания о полузабытой микве. Эти же компромиссы приводят к закреплению странных отношений с архаическим народом фижм: их одновременно презирают (с высоты своего прошлого) и смертельно боятся (со дна своего настоящего); характерно презрение, высказываемое персонажами романа мачехе Прайса — фижме Даримке. Вся эта глоссолалия идентичностей приводит к возникновению системы священных неписаных правил, подкрепленных круговой порукой и взаимным наблюдением, потому что «достаточно кому-то выбиться из ритма, чтобы все сооружение рухнуло» (с. 88). В среде «спец-переселенцев» возникает особое химерическое искусство: танцевальный хор или певица, имитирующая звук трубы и впоследствии осрамленная настоящим трубачом.

Но, пожалуй, главный парадокс состоит в том, что, обрастая бытом и строя даже узнаваемые еврейско-интеллигентские дачи — на неясном, впрочем, отдалении от поселений, которые тоже находятся «на природе» и обладания дачей не требуют, — интригуя, влюбляясь, жалуясь и строя карьеры, фижменские евреи объединены «чем-то вроде коллективной медицинской тайны, соблюдаемой, правда, в индивидуальном порядке», — тайной совершенного над всеми и каждым насилия. Общей травмой, иначе говоря. Не упоминаемой и не поддающейся артикуляции. Кроме того, по мере разворачивания романного сюжета выясняется, что сменившаяся в СССР власть, заметая следы, от всех обвинений в геноциде отказалась, а народ фижм и вовсе объявила вымершим еще до революции. «А в самой Фижме вообще ни о чем не узнали — можно сказать, смерть наступила во сне» (с. 170), — и только изоляция приобрела абсолютный характер.

Таким образом, оказывается, что вся эта сложно устроенная, образованная из взаимно отторгающих друг друга элементов идентичность вырастает на фундаменте несуществования, отсутствия. Немудрено, что один из проходных персонажей случайно догадывается, что, возможно, и государственная власть, путем террора создавшая эту химеру, сама не менее фантастична: «Нами правят существа-невидимки, мистические какие-то товарищи. Застигни их врасплох, будет и рыбья чешуя, и пузыри, и драконьи морды. А что — не исключаю. Все так таинственно, противоестественно, можно предположить что угодно» (с. 212). Этой догадке подобно другое — в совсем ином масштабе — озарение еще одного второстепенного персонажа книги, учительницы Нелли Наумовны, чуть было не лишившейся жизни из-за чепухи — из-за того, что она не захотела пускать к себе в комнату идущих к ней с подарком отца и сына Прайсов:

И открылась ей удивительная картина: любое из ее несчастий не только было незаслуженным, не только не оказывалось следствием проигрыша в той игре, которую она бы сознательно взялась вести на свой страх и риск, — оно даже не имело обратного адреса, являясь неизменно в издевательском обличье — то двух кретинов, отца и сына, то кого-то косорылого, вот так, ни за что ни про что сделавшего ее хромой, то скобаря военного, что когда-то разбудил ее посреди ночи, а растерявшемуся коменданту общежития объяснил, кивая на нее: «Любишь кататься, люби и саночки возить» (с. 113).

Химеричность, смехотворность и абсурдность причины страшных несчастий — в большом ли, в малом масштабе — как раз и свидетельствуют об отсутствии в качестве основы самоидентификации.

Даже местные администраторы, которые должны контролировать жизнь ссыльных евреев, чувствуют, что при исполнении своих обязанностей неуклонно теряют почву под ногами. Фижма Дарима, когда-то измывавшаяся над ссыльными, понимает, что, «поставленная над учительницами-еврейками, она тем не менее оказалась вынуждена плясать под их дудку, посильно следовать чужому „кысак, кысак“»[644] (с. 25). Именно эта двусмысленность заставляет ее заключить формальный брак с полоумным Ароном Прайсом («…своих пугала чужими, чужих своими… Для поддержания авторитета у своих незамужних подчиненных ей нужен муж. Еврейский» [с. 68]) и во исполнение своей клятвы добыть пасынку «небывалое» разрешение на выезд из Фижмы в Ленинград. Начальник «особого отдела» Гуцулов, контролирующий огромный край, тоже чувствует, что его власть теряет легитимность, поскольку за нее не надо бороться — ведь на нее никто не претендует! А отправленный в центр главным и единственным начальником по делам ссыльных евреев гэбэшный «специалист» Басманников оказывается кем-то вроде «Киже наизнанку» (с. 333): «Басманников был могущественным никем, дабы другие могли ничем не стеснять своей души, никакими муками совести. Но и при этом быть уверенными: то, о чем они и знать ничего не знают, поручено знатоку своего дела» (с. 333).

Более того, химерой, вырастающей на почве отсутствия, оказывается и придуманная Гиршовичем (напомним, роман писался в начале и середине 80-х) постсоветская Россия. Ее движущим фактором становится отсутствие евреев. Официальное «русопятство», борьба с западными влияниями и с католицизмом, а затем — фронда, соединившая симпатии к двум редко совместимым «табу» — евреям и католикам. Недаром герой «невоградской» части романа Митя Раевский мечтает положить на музыку запрещенного «Реквиема» Дж. Верди филосемитское стихотворение Кудрявцева «Обвиняют миллионы» (очевидная аллюзия на «Бабий Яр» Е. Евтушенко, ставший основой для 13-й симфонии Шостаковича [1962]).

Однако всем участникам этих культурных и политических процессов совершенно необходимо, чтобы евреев не было — вернее, чтобы они присутствовали как знак отсутствия[645]. Не является исключением и мать Прайса, Мариам Тальрозе, которой при помощи Басманникова удалось бежать из ссылки в Ленинград, а затем — за границу и которая создала себе мировую репутацию книгой, пылко рассказывающей об окончательной и всеобщей гибели советских евреев. Исконная русскость как официальная доктрина, с милиционерами в «форме Ивана-Царевича» (с. 302) и с модой на имена вроде «Иоанн», фронда с «типичной русской обстановкой», в которой подаются «тонкие заграничные блюда» (как в прямом смысле слова — в ресторанах, так и в переносном — в современном «невоградском» искусстве), и даже диссидентский антирежимный успех — все эти конструкции оказываются столь же химеричными, что и идентичность фижменских евреев. Недаром такой переполох — вплоть до обсуждения возникшей проблемы верховными правителями, «пентагононом» — вызывает появление в Невограде единственного живого еврея, которым волею судьбы оказывается нелепый Прайс. Характерно при этом, что сдает Прайса в милицию «соскучившийся» по евреям Раевский, а спасает юношу от смерти, хотя и убивает в нем художника, гэбэшный палач Басманников. В химеричной идентичности свое и чужое легко меняются местами.

вернуться

644

«Кысак» — слово, повторяющееся в «народной песне» фижм и используемое евреями как уничижительное обозначение коренных жителей.

вернуться

645

Этот принцип тематизирован, по наблюдению критика Андрея Урицкого, в более позднем романе Гиршовича «„Вий“, вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя» (2005): «Одна из главных тем в творчестве Леонида Гиршовича — тема еврейская. „Вий…“ — не исключение, но в романе эта тема зияет своим фактическим отсутствием — точно так же, как Киев 1942 года зияет отсутствием евреев. Евреев в романе нет, потому что их нет в Киеве, и не нужно объяснять — почему. Автору-еврею неуютно в этом городе с разбитой „жидивськой мордой“, ему неуютно в собственном тексте, ему не с кем себя отождествить, не с кем откровенно поговорить, и этим неудобством-неуютом он объясняет некоторые особенности своей книги: „Все — немножко кукольный театр в прозе. Сказать почему? Извольте. Автор не отражается в этих зеркалах, а те, в которых бы отражался, — перебиты. Не во что ему больше смотреться, не в ком больше себя узнавать. Что называется, автор умер“. Но в следующем абзаце тон меняется: „Да здравствует автор! И шепотом: крохотный осколок где-нибудь да спрятан“» (Урицкий А. Оправдание музыки // Новое литературное обозрение. 2006. № 79. С. 287–288).