Изменить стиль страницы

В дальнейшем события развиваются так: Курвуазье уговаривает Балле и Софи взять эти паспорта и бежать. Он убеждает их, что ему не грозит ничего, что все обошлось благополучно. Софи колеблется, но недолго. Ее совесть подсказывает ей, что она должна выбрать Жерома и грозящую ему беду. Ока прекрасно понимает, что он хочет пожертвовать собою. Как его верная подруга во всей жизни, она хочет погибнуть вместе с ним. В Балле же просыпается страстная жажда жизни. Он пользуется паспортом и уходит, после того как Софи решительным жестом бросила свой паспорт в огонь.

Драма кончается трогательной сценой глубокой любви и гармонии двух отдающих себя в жертву идеалистов. Она исполнена с большим мастерством и, конечно, должна тронуть публику тех пятидесяти семя театров (не французских), которые сейчас же взялись поставить эту пьесу.

Смысл пьесы совершенно ясен. Ромен Роллан противопоставляет историческому строительству судеб человечества гуманизм, цепляющийся за святость каждого момента. Он разрушает самый смысл истории. Постановка вопроса делается при этом очень ловко. В том-то и большое достоинство драматургии, как оружия, что она дает возможность автору окружить свои тезисы самыми благоприятными условиями, художественно подкупающими публику.

В самом деле, революционно-исторические строители взяты в момент, когда, осажденные со всех сторон, они вынуждены форсировать необходимый террор. Мы ведь тоже пережили в свое время период террора […]

Мы знаем, что и о коммунистах в то время говорили те ужасные слова насчет деспотов, кровавых тиранов, фанатиков и честолюбцев и т. д., которые бросает теперь Ромен Роллан в упрек якобинцам. Беда якобинцев заключалась, однако, в том, что они не победили, несмотря на колоссальное напряжение энергии поддерживавшей их бедноты и несмотря на их решительность в расправе с врагами революции. Коммунисты в России победили. Как только они победили, террор отошел в сторону. В настоящее время смертная казнь чрезвычайно редка, и мы уже совсем недалеки от того момента, когда революция упрочится настолько, что сможет вернуться к своей основной юридической идее, которую в нормальное время она полностью осуществит, к идее самых мягких исправительных форм или форм гуманной изоляции личности, могущей быть вредной для общественного строительства. Конечно, остатки разбитых врагов могут и сейчас скрежетать зубами, но, несомненно, существуют сотни тысяч, может быть, миллионы таких людей, которые были готовы проклинать Советскую власть в тяжелые годы военного коммунизма и террора и которые сейчас уже поняли абсолютную необходимость этих мер, поняли и то, что отдельные ошибки, даже, как правильно говорит Карно, отдельные эксцессы и преступления не заставляют отшатнуться остальных от главного, от той формы войны, которая становится необходимой для революции на известном этапе ее развития.

Конечно, наиболее удобным условием метать молнии морального негодования против строителей будущего является атаковать их в момент самой напряженной борьбы за это будущее, и не тогда, когда они являются преследуемыми, а когда они являются преследователями, то есть после внутренней победы революции, хотя победа сомнительна еще, благодаря проискам нелегальной контрреволюции и могущественному контрреволюционному окружению. Вот тут-то, потеряв всякие перспективы, можно говорить о неслыханной жестокости «этих фанатиков и сектантов».

Надо отдать справедливость Ромену Роллану, Карно говорит у него на более или менее естественном языке; может быть, не нужно было только заставлять Карно так отгораживаться от своих ближайших сотрудников по революции. Во всяком случае, Карно с гордостью берет на себя общую ответственность, говоря о том, что тяжелая цена победы поставлена не нами, а самой природой вещей и что перед ним есть два пути, — отказаться от борьбы за лучшее будущее и оставить все, как есть, или взяться за эту борьбу и заплатить ту цену, которая поставлена историей, — он ни на минуту не поколеблен возражениями Курвуазье.

Мы должны спросить себя, сносно ли, терпимо ли живет огромное большинство человечества в исходный момент революции? Если Курвуазье заявляет, что для него священна жизнь сегодняшнего дня, то ведь, значит, для него священна жизнь всех тех миллионов бедняков, которых затаптывают, мучают и эксплуатируют. Как же, во имя святости этой жизни, он согласен терпеть, так сказать, повседневный, будничный, но тем не менее ужасный террор уродливого социального строя? Разве может мириться с ужасающими жизненными условиями огромного большинства человечества тот, кто гордо заявляет, что для него священна всякая жизнь в данный момент? Разве он не должен броситься на помощь угнетенным?

Конечно, можно придумать версию, будто помочь угнетенным можно какими-то мирными, соглашательскими, реформистскими путями. Но Ромен Роллан ни слова о них не говорит. Вероятно, ему самому противно говорить о них. Он хороню знает, что реформизм есть только хитрая уловка господствующих и их лакеев для того, чтобы безболезненно для себя выпустить часть пара из переполняющегося гневом народного, общественного котла.

Ромен Роллан скорее склоняется к вере, будто такая помощь может быть оказана по-толстовски, путем пропаганды карася-идеалиста перед пастью господствующей щуки, путем дачи блистательного примера святости жизни.

Но эти соображения уже нисколько не спасают Ромена Роллана от того, что он и его Курвуазье являются подлинными идеологами обывателя. Теория Ромена Роллана есть сплошная обывательщина. Обыватель хочет жить-быть. Ему дороги его будни, и отсюда его порою истерические заявления, что жизнь ценна в каждый данный момент, что нельзя жертвовать ею для разных там великих целей. Обыватель — это человек из среднего класса, которому живется не так уж плохо, которому можно терпеть, поэтому он терпит и преподает долготерпение. Но так как обывателю несколько стыдно перед лицом окружающей нищеты и несчастья, то для своего собственного успокоения он придумывает мнимую работу, мнимые пути, мнимое оправдание. Он начинает красно разговаривать о медленных реформах или о честной жизни, как примере, и т. д.

Среди обывателей очень редко бывают герои вроде Курвуазье, так же редко, как среди духовенства настоящие святые.

Но, как всякий грешащий попик страшно любит чувствовать себя оправданным образом какого-нибудь мученика, так и обыватель любит разглагольствовать о своих собственных героях, о героях, которые пассивность и будни готовы защищать в качестве ценнейшего идеала даже ценою собственной жизни. Повторяю, таких людей очень мало. Огромное стадо обывателей просто хочет жить-быть. Но и оно имеет не только своих идеологов, претворяющих эту убогую философию в красивое сочетание мысли и слов; оно имеет иногда, большей частью легендарно раздутые, фигуры своих героев и мучеников. Большей частью идеологи обывательского житья-бытья превращают это житье-бытье в вечную категорию. Они говорят: «Что там прогресс, что там переход от худшего к лучшему! Все это пустяки. Существуют ценности вечные: неповторяемая личность, беспримерные доброта, честность и любовь к правде, дружба и любовь, объединяющие людей». Некоторые прибавляют к этому еще и бога. Вот широкая возможность для жизни не только сносной, но даже прекрасной, даже святой!

Тот же трюк превращения узора, как песок рассыпающегося, ложного строительства и целеустремления обывательской жизни в процесс вечный, отражающий неведомое божество, проделывает не без удовольствия и Ромен Роллан. Его отклики достаточно ярки в разбираемой нами драме.

Редко, однако, обыватель (по крайней мере, действительно интеллигентный обыватель) решается начисто оспаривать гипотезу прогресса. Обывателю все-таки, в большинстве случаев, бывает стыдно сказать, что он одобряет и приемлет жизнь как она есть, он все-таки знает, что огромное большинство человечества не обыватели, а каторжники, подневольные труженики и страдальцы, и ему приятно думать, что со временем все будет лучше. Обывателю нравится, так сказать, маниловская теория прогресса: будем жить-быть, но вместе с тем все будет улучшаться, и наступит когда-нибудь весна благоприятная. Можно и помечтать об этом.