Изменить стиль страницы

Моральное крушение героя Курвуазье заключается именно в том, что, напуганный кровью, не имея моральной мощи Карно, он отрекается, якобы во имя науки (знаем мы эту науку!), от самой идеи прогресса.

Вместо того чтобы видеть перед собой грандиозную картину постепенного роста самосознания огромного большинства человечества, вместо того чтобы видеть постепенный процесс его организации и приветствовать в революции колоссальное стремление человеческой воли к подлинно разумной жизни, разрушающей всякую нечисть на своем пути, вместо того Курвуазье, забывая всю действительность, вперяет глаза в одно: революция, вызвав на бой силы физические, гораздо большие, чем ее собственные, в самообороне своей вынуждена быть жестокой, и среди жестокостей этих оказывается часто несправедливость. С точки зрения «житья-бытья» это ужасно, это гора, которую невозможно переступить; с точки зрения исторически-творческих людей, как Карно, это неизбежный порог, который надо переступить и за которым стелется другого типа работа.

Курвуазье заранее предвкушает в своем героизме, как другие крошечные Курвуазье будут оплакивать его геройскую смерть и во имя ее проповедовать необходимость песку рассыпаться на индивидуумы и на моменты и саботировать тем самым великие усилия массовых организаций. Умирая стариком и разбитым человеком, он считает, что воскреснет для вечной жизни в благодарной памяти гуманистов толстовского и роллановского типа. И великолепно звучит ответ на это Карно: «Наплевать мне на твою душу». Этого типа бессмертие и вечность для Карно просто пустяки, но Курвуазье он ценит. Почему? Потому что это хороший работник. Для Карно вся жизнь есть тяжело воздвигаемая постройка. Карно, действительно, живет в веках — Курвуазье, действительно, живет в моменте.

Что касается самопожертвования Софи, то тут имеются некоторые довольно отвратительные черты. Софи несколько раз во время своего душевного кризиса говорит о мертвенности таких понятий, как долг, добродетель и т. д., понятий, благодаря которым она была прикована к колеснице Курвуазье, всегда пользовавшегося ее уважением и никогда — любовью. Как же понять, что Софи, которая всей своей молодой кровью как будто должна была бы кричать именно об этой святости всякой данной жизни, об этой святости момента, на самом деле отдает свою молодую, красивую, умную жизнь зря, только для того, чтобы оказаться верной своему супругу, а также его идеям? Далее мы видим, что Ромен Роллан, чтобы усилить трогательность своей пьесы, заставляет Курвуазье принять совершенно напрасную жертву молодой жены и прибавить ее кровь к своей старой крови как раз во славу долга, добродетели и прочих пустых «призраков», — и на этот раз это, действительно, пустые призраки. Долг и добродетель противопоставлены здесь не только голосу всякого исторического строительства, но даже голосу права на жизнь, на любовь. В жертве Софи не только нет настоящего революционного героизма, но, нет и того самого реалистического гуманизма, во имя которого как будто написана вся пьеса.

Ромен Роллан чувствует, что путь революции — это путь героический, что он подкупает прежде всего великим пафосом своей целестремительности и, конечно, своей жертвенности, ибо каждый революционер, выходя на дорогу революции, убежден на 99 процентов в своей гибели.

Как же противопоставить этому прекрасному пафосу — обывательщину? А вот как.

Вот вам Балле, который кладет голову в пасть революционного льва, только чтобы посмотреть на любимую женщину. Ромен Роллан восславляет его за это в своем предисловии20, но к концу своей пьесы он отбрасывает Балле, и вся эта музыка высокой преданности женщине превращается в собственную противоположность, когда он бежит, покидая женщину в объятиях своего старого соперника и среди опасностей, не почувствовать которых мог бы только идиот. Поэтому Ромен Роллан не слишком настаивает на героизме Балле.

Теперь ученого-обывателя Курвуазье возводит он на высшую вершину. Правда, Курвуазье не то революционер, не то нет. Правда, он нам говорит о своей слабости. Слабость — ведь это ужасно симпатичная вещь для обывателя. Но в момент, когда изменила ему жена и когда он запутался в собственных своих противоречиях, Курвуазье решается открыто выступить и пасть жертвой политического осуждения. Приносимая им жертва, да еще при ослабляющих ее ценность обстоятельствах, нисколько не может закрыть от нас того, что вся философия, под нею таящаяся, есть обывательская мудрость, что тенденция Курвуазье клонится к защите спокойных будней сытых средних классов. Но все же жертвенность бросает на все это ореол, заставляющий симпатически биться сердце публики.

Наконец — Софи. По существу, в ней преобладало рабье женское чувство. Муж и жена должны быть заодно. Несмотря на все внешнее спокойствие, чувствуется истерическая экзальтация, — может быть, продукт общих перенапряженных нервов той эпохи, — в этой готовности умереть, в сущности совершенно бесполезной. Софи, в разговоре с Жеромом, говорила разумные вещи о том, что перипетии революции не должны заставить отступать людей, знающих ее глубокие принципы и ее великие цели, но теперь она этого не думает и просто хочет умереть с мужем. Софи, в разговоре с подругой и в диалогах с Балле, противопоставляла непосредственное право молодого существа на любовь всем мещанским добродетелям, но сейчас она очень легко отбросила все это и только хочет умереть со своим мужем. Разве это не трогательно?

Но что, собственно, таится за этой трогательностью? Те самые мещанские добродетели супружеской верности, над которыми Ромен Роллан мимоходом чуть было не посмеялся. Таким образом, мы не находим в героических фигурах Ромена Роллана ничего другого, кроме экзальтированного и приподня того обывательского духа.

Философы обывательщины, рыцари обывательщины, мученики обывательщины, поэты обывательщины? Конечно, они в известном случае оказываются и философами, и мучениками, и поэтами.

Но как жаль, что все это уходит на то, чтобы восславить обывательщину; как жаль, что за всем этим пацифизмом, сверкающим такими украшениями, в сущности, живет человек, жаждущий амбюскады[22], жаждущий спрятаться в искусстве, уклониться от воинской повинности, дезертировать с острых постов, предуказанных историей. Когда Ромен Роллан в эпоху мировой войны говорил о необходимости прекратить ее, боролся против нее21, презренные политики буржуазии или одураченные ими легковеры упрекали Ромена Роллана и говорили: «Ваша будто бы благородная, интернациональная, гуманистическая позиция приемлется в особенности теми, кто хочет уклониться от дани крови своему времени под ее кровом».

Это было в высшей степени тупое обвинение. На самом деле было ясно, что активная борьба против войны гораздо опаснее, чем самое служение ей в траншеях. Но вот пришло время, когда во имя действительно последней войны, когда во имя действительной ликвидации всякого империализма — люди взялись за оружие, когда началась, со всеми ее перипетиями, та война, которую Маркс назвал «единственной священной войной», — война всех угнетенных против угнетателей22. И что же? Ромен Роллан опять занял позицию «над битвой» и опять говорит о святости жизни и зле кровопролития и т. д. Теперь возражения, казавшиеся тупыми в первом периоде роллановского пацифизма, становятся острыми и ранят его позицию. Теперь становится уже очевидным, что настоящим стадом Ромена Роллана являются уже действительно социальные трусы. Мы знаем очень хорошо, что социальному трусу стыдно признаться в своей трусости. Трусы очень рады, если они могут схватиться за какого-нибудь фанатика-толстовца, который претерпел всякие гонения и неприятности, защищая свой пацифизм. Хорошо, как было бы хорошо, если бы можно было найти мученика пацифизма! Тогда можно было бы также возложить на него все свои самоутверждения, как делают это вышеупомянутые попики по отношению к христианским мученикам или какому-нибудь полусумасшедшему аскету, живущему в грязи, морящему себя голодом в том или ином монастыре. Но о мучениках нового пацифизма, пацифизма роллановского и толстовского типа, слышно очень мало и редко. Недурно создать, по крайней мере, художественную легенду о таком мученике. Ромен Роллан изо всех сил создает ее и достиг немалого успеха в своей драме «Игра любви и смерти».

вернуться

22

убежища (от франц. ambuscade). — Ред.