Изменить стиль страницы

Пьер Амп стоит как писатель еще выше9.

Пьер Амп никогда не объявлял себя коммунистом. Помнится, он даже позволил себе критические замечания по поводу несбыточности наших «слишком ускоренных» планов.

Но сейчас и это прошло. Я сужу, по крайней мере, по одному разговору между нами. Дело шло о той же пресловутой и отвратительной книге Беро «Что я видел в Москве».

Я рассказал о том возмущении, с каким Олар говорил о развязности Беро, назвавшего с точностью до единицы якобы более чем полумиллионную цифру расстрелянных ЧК интеллигентов.

— Позвольте, — прервал меня Амп, — а если бы все это была правда? Не говоря уже о том, что количеству жертв революции можно противопоставить не меньшее количество жертв контрреволюции — во всех этих счетах есть нечто от буржуазного и особенно французского подхода к истории. Пора бы усвоить, что великие народные революции происходят стихийно и что в их жертвах так же мало можно винить кого-нибудь, как в жертвах землетрясения. Если к истории вообще надо подходить как к процессу, не зависящему от отдельных воль, то это особенно верно в отношении к революционным периодам. Кровавая, разрушительная часть революции кончена. Страница перевернулась, и живой человек может интересоваться только тем — что же получилось? И как поставить ему себя в отношении животворных сил, родившихся в этом катаклизме? Я ответил ему:

— Вы, который дали такие образцы проницательности, как ваши очерки Вены10, вы, который умеете так изумительно видеть и так великолепно излагать виденное, — вы должны быть нашим гостем, вы должны пожить у нас и написать о нас правдивую книгу.

Амп глянул на меня своими живыми и даже, по первому впечатлению, как будто особо зоркими глазами и ответил:

— Я был бы рад этому, если только я не оказался бы жертвою недоразумения, подобно Верту.

Здесь я должен вкратце рассказать историю о Верте. Верт — один из самых передовых французских журналистов11. Конечно, это — типичный латинский интеллигент, у которого многое на свой лад и который не может подчиняться никакой партийной дисциплине. Тем не менее это — жгучий враг буржуазии, кусательный сатирик, немножко парадоксалист.

На большом приеме в полпредстве мне представили его. Темпераментный Верт покраснел, как клюква, под своими очками, закипел и зафыркал, как чайник:

— Я никогда не прощу вам, — сказал он, — тот афронт, который был мне нанесен. За всю мою жизнь я не написал ни строчки против коммунизма или новой России. Когда до нас доходили только раздутые клеветой, ужасающие картины разрушения и борьбы, — я требовал от себя и других внимания и уважения к колоссальным событиям. Неожиданно мне повезло: одна буржуазная, но более или менее честная газета, заметьте, — большая, влиятельная газета, в начале.1923 года решилась послать меня в Москву корреспондентом. Я спросил редактора: «Вы будете печатать все, что я напишу?» Редакция знала, что я — враг нынешних порядков, что я друг революции. Редактор ответил мне: «Дорогой Верт, мы будем печатать все. Если нам понадобится ослабить ваши краски, мы сделаем это в параллельных статьях».

— Ведь меня знают немного, кое-кто мне верит. Вы могли бы иметь честного свидетеля, способного все понять, простить, осветить как надо. Вы могли иметь такого свидетеля на страницах газеты, читаемой сотнями тысяч читателей. Все это я самым горячим образом объяснял вашему представителю в Варшаве. Он продержал меня долго и, наконец, заявил, что, французам въезд вообще воспрещается. Вы представить себе не можете моего возмущения перед этой стеной, перед этим нежеланием понять мою симпатию, мою готовность рассеять ядовитый туман лжи. Я вернулся со стыдом, и редактор встретил меня словами:

— Вот видите, дорогой Верт, как они боятся света.

— Теперь вы пустили Беро. Кто из нас не знал, что Беро едет с готовым враждебным мнением, что он послан газетой «Journal» увидеть то, что желательно увидеть встревоженной вами буржуазии. Радуйтесь теперь результатам вашего умного выбора.

Берт даже вспотел от негодования. Я сказал ему, что мы рады были бы, если бы он приехал теперь, но он ответил, несколько успокоившись:

— Допустим, что я забыл бы обиду; я утверждаю, что сейчас ни одна большая газета не станет печатать моих корреспонденции из России. Случай потерян.

Возвращаясь к Ампу, свидетелю, конечно, еще более важному, чем Верт, я должен сказать, что всячески заверил его в невозможности по отношению к нему «недоразумения».

Я считаю Ампа в полной мере пролетарским писателем.

Если о великом бельгийском скульпторе Менье говорят как о поэте труда, если незабываемой заслугой перед рабочим классом мы считаем посвященные ему романы Золя12, то надо сказать, и это скоро поймут все, что по серьезности документации и правдивости, по блеску языка, на каждом шагу находящего, скажу прямо, гениальные живописные мазки, наконец, по глубоко поэтическому сочетанию горького гнева на судьбу труда и почти обожания перед его самоотверженностью, разнообразием и творческой силой, Пьер Амп заслуживает честь называться величайшим художником труда. Конечно, если в Париже создастся центр культурной борьбы с буржуазией, участие в нем Ампа обеспечено.

Я оставляю до следующего письма характеристику того, кто мог бы стать руководителем такого центра, нашего друга Анри Барбюса.

VI*

У Барбюса есть, несомненно, нечто общее с Горьким. Даже в наружности. Барбюс такой же высокий, костлявый человек и на лице его — правда, другого склада — также много каких-то черт и знаков, наложенных жизнью, лизавшей это лицо своими огнями и легко проникавшей в крайне мягкую, впечатлительную натуру. Руки Барбюса с необыкновенно длинными пальцами, согласно хирогномическим наблюдениям, должны выражать аналитическую наклонность, большую оценку каждой отдельной наклонности, отклик на каждую деталь, до болезненности острую четкость каждого ощущения.

Все это есть и у Горького. Когда Горький делает попытки объединить мыслью все необъятное, но рассыпающееся богатство своих наблюдений и чувств — он большей частью слаб. Приняв за объединяющее начало марксизм, Горький очень скоро как бы бесформенно расплылся и опять потерял рамки1.

Объединяющими началами у Горького являются, в сущности, отдельные эмоции человеколюбия и жалости, восхищения перед природой и разумом, иногда — негодования. Все вместе сочетается опять-таки в чувственную гамму горячего и мягкого гуманизма.

Все это верно и для Барбюса. Но Барбюс, может быть потому, что он латинянин, если не более определенен и един, чем Горький, в художественном творчестве, гораздо более крепок как человек.

На некоторые его романы последнего времени жалуются, что в них нет ни на грош коммунизма2. Но я спрашиваю себя, обязан ли художник, если он коммунист, говорить только о коммунизме, ставить повсюду инициалы своей партии, словно фабричное клеймо?

Если художник-коммунист в чем-нибудь окажется антикоммунистическим — это плохо. Но если он касается тем, в которых связь с коммунизмом слаба, даже не чувствуется, — в этом еще нет никакой беды.

Для нашей эпохи коммунизм, конечно, занимает огромное место в человеческих переживаниях в целом, но он все же не обнимает и не хочет обнять абсолютно все человеческое. Есть переживания и проблемы важные и для коммунистов, но не совпадающие с коммунизмом, находящиеся в другой плоскости. Почти всякий художник не выносит рамок хотя бы и широчайшей системы. Если коммунистическая критика не научится ценить не только у чужих писателей, но и у своих вещи, лежащие за пределами коммунизма как системы и общественного движения, мы постоянно будем стоять перед картиной отхода писателей от нашего стана. Маркс обожал Гомера и Шекспира, Бальзака… и Дюма-отца. Он намылил голову Либкнехту за его стремление с политико-моральной точки зрения оценивать такой свободный дух, как Гейне3.