Со смертью Анатоля Франса в этом поколении не осталось никого европейски интересного. Я не делаю исключения и для Андре Жида, которого многим хотелось бы возвести в великие писатели. Сейчас очень сильно раздувают только что принятого в Академию неоклассика, ювелира слов и мысли, монархиста Поля Валери. Но вдохновение его в действительности очень жидко, хотя и утончено до гиперкультурной извращенности. Трубят трубы славы вокруг Клоделя, но тем самым поют ему отходную. По-настоящему, он никого более не интересует.
Недавно умер писатель, имя которого, может быть, наиболее характерно для современной французской буржуазной литературы. Это — Марсель Пруст.
Его бесконечный, многотомный роман, озаглавленный: «В поисках за потерянным временем»1, отличается действительно выдающимися достоинствами внутреннего и внешнего импрессионизма. В огромной массе типов, положений, образов, фраз — попадаются вещи тонкие, прочувствованные, прекрасные. Но просто невозможно примириться с духом невыносимого снобизма и лакейского низкопоклонства перед аристократией, которым прежде всего набит весь пухлый роман. Претит и чрезмерная тщательность в разборе мелких переживаний, заставляющая автора по двести страниц посвящать болезненному переживанию заурядного факта переутомленным с детства, ипохондрически вялым героем.
Пруст по-своему большой писатель, и многие его страницы очаровывают хрупкой, мимолетной и ароматной поэзией своей. Но это в глубочайшем смысле слова декадент.
Не странно ли это?
Большую часть своей жизни Пруст провел прикованным к постели, и вот тут-то, не торопясь, от скуки, он меланхолически пережевывал прожитое. И что же? Эти медлительные воспоминания больного оказались самой популярной книгой современного Парижа. Мало того. Пруст создал школу, и самые знаменитые из нынешних молодых писателей носят на себе его печать2.
Конечно, не Кокто и не Сандрар, пытавшиеся завоевать Париж словесными фокусами в стиле покойного Аполлинера, являются любимчиками парижской славы. В литературе время Лефа прошло окончательно, как проходит в изобразительных искусствах.
Любимцы утонченной публики, сливок Парижа, это — Жироду и Поль Моран. За ними следуют и другие, которых физиономии для меня менее отчетливы.
Вот к этим «прустианцам», только гораздо более шустрым и веселым, чем их хилый мэтр, вполне применимы слова, которыми я начал это письмо.
Да, виртуозность их замечательна. Вы можете восхищаться каждой их страницей, как кружевным рукоделием. Они искусны не только в сладкозвучном подборе слов, вензелеподобном построении фраз, во вкусном изготовлении глав, — они горазды также выбирать пикантные сюжеты, острить по поводу самых горьких вещей, танцевать над безднами и принимать вид легкомысленных, но от этого не менее достойных удивления мудрецов. И, однако же, все букеты орхидей, фонтаны жемчугов и стаи павлинов в общем и целом — весьма праздная болтовня, под конец больше всего раздражающая именно своей виртуозностью.
«У них нет вдохновения», — со злой печалью говорит мне умный и милый Фурье, руководящий сейчас журналом «Кларте».
Я не знаю: вдохновение — слово довольно неопределенное. Но что у них нет убеждений, что им не хочется и не нужно убеждать — это для меня ясно.
Но разве к этому сводится вся настоящая, то есть художественно значимая французская литература?
А где же высокоталантливая плеяда тех, кто уже до войны стали многообещающими, а сейчас заняли крупнейшее место в литературе?3
Можно ли сказать о Жюле Ромене, о Дюамеле, Вильдраке и Жуве, что у них нет вдохновения? Можно ли сказать о них, что у них нет убеждений? Что им не хочется и не надо никого убеждать?
Всего этого сказать о них никак нельзя.
Мало того, еще недавно мы смотрели на них почти как на товарищей и видели великое обещание в том, что эти сильнейшие таланты новой французской литературы — с нами.
Сейчас их обвиняют в том, что они обуржуазились, что они «сдались».
Верно ли это? И да, и нет.
Нет сомнения, что самый талантливый из них — Жюль Ромен увлекся своим огромным успехом у читателей и зрителей и, приобретя, быть может, больше внешнего блеска, чем когда-нибудь, стал неизмеримо менее глубок и серьезен.
Купила ли его окончательно буржуазия этим успехом? Я не знаю и надеюсь, что нет.
А Дюамель, Жув, Вильдрак?
Они всегда были прежде всего гуманистами, жалобниками мира, иной раз — сатириками именно в силу жалости к обиженным.
Этот гуманизм после войны отколол их резко от буржуазии и, вместе с великим Франсом, бросил их в ряды наших восторженных попутчиков.
Теперь они изверились. Они продолжают питать огромное уважение к русской революции, но ее медленный и запутанный путь непонятен им. Французская же коммунистическая партия, как мне кажется, благодаря ошибочной политике, тает по своему влиянию и численно4. Если прибавить к этому, что никто в партии палец о палец не ударил, чтобы удержать или поддержать этих полукоммунистических гуманистов, то понятным станет и их отход, и то озлобление, с которым говорят о них разочарованные в них молодые прозелиты коммунизма.
Впрочем, я не отрицаю, что в этих писателях было всегда что-то несколько дряблое и слезоточивое. В нашей армии они, в лучшем случае, играли бы роль братьев милосердия. Не удивительно, что своего настоящего вождя они обрели не в Ленине, а в Ромене Роллане.
Однако не надо забывать, что душа мелкобуржуазного пацифиста не есть ни по существу враждебная нам сила, ни не могущая никого интересовать слабость. Я думаю, что она есть один из объектов нашей борьбы. Так я применяю к этому частному случаю выражение Ленина, что «сущность революции сейчас сводится к борьбе пролетариата и крупной буржуазии за влияние на мелкую буржуазию»5.
Но оставим в стороне эту талантливую, но несколько плаксивую группу, возглавляемую Дюамелем, Жувом и Вильдраком.
В современной французской литературе есть фигуры гораздо более мужественные и крупно выступающие на самом первом ее плане.
Я говорю о таких людях, как Жан-Ришар Блок, как Пьер Амп, как Анри Барбюс. Правда, и о Блоке аскетические молодые клартисты говорят, что он предпочел резко революционной позиции позицию весьма смягченную, но зато сделавшую его приемлемым для публики «Nouvelles Revues Françaises»6Надо сказать, что этот журнал до войны только завоевал себе место, считаясь центральным органом левобережных поднимающихся талантов7. С тех пор они «поднялись». Увы! Самое левое их крыло — это благородные пацифисты.
Однако, что бы ни говорить о каком-то житейском оппортунизме Жана-Ришара Блока — это, во всяком случае, прежде всего писатель большого дарования и ума и, во-вторых, писатель, конечно, революционный.
Я имел удовольствие встретить его в Париже и довольно обстоятельно с ним беседовать. Я давно, еще в довоенные времена, интересовался им как организатором, отчасти вождем некоторых энергичных и передовых групп левобережной молодежи, которые гневно подымали знамена против засилия академиков и бульварщиков. Меня интересовали его вдумчивость и жизненная сила.
Личное знакомство теперь, когда он стал признанным большим писателем, меня нисколько не разочаровало.
Блок стал мягче и сложнее. Но тем не менее в нем по-прежнему сильна ненависть к официальной культуре, он целиком и полностью принял русскую революцию. Если он несколько обескуражен, не очень верит в близкую атаку, то надо сознаться, что падение сил коммунистов во Франции и крайняя узость их практики вовсе не способствует тому, чтобы поддерживать такую веру в элементах, сколько-нибудь отстоящих от непосредственных и преданных партийных кадров8.