Но вместе с вытягивающим душу хрипением Никитиной скрипки низкий потолок комнаты рушит вопль Якова Моисеевича:
— Ай, а-а-а, вэ-вэ!
Он всаживает пальцы в свою кольчатую черную гриву, потом принимается вертеть Никиту, точно куклу, и кричать:
— Разве это мальчик? Это не мальчик, а дубовый комод, это дубовая доска, это дубовый кухонный столик!
И правда, Никита чувствует, что он одеревенел и нечего больше ожидать от его локтей, пальцев, от подбородка и ног.
— Еще раз! Раз, два, три, четыре…
Смычок надо вытянуть до конца, до верхней колодочки, не изменяя положения правого локтя, и затем… Но то, что нужно проделать, выдержав счет и дотянув смычок до верхней колодочки, что нужно проделать кистью правой руки, не мог бы описать даже сам Берио.
Нет, нет! Никогда, ни за что Никита не сумеет этого сделать!
Да и откуда взяли, что Никита хочет стать музыкантом? Кто это придумал? Он не может терпеть музыку, он ненавидит скрипку, ненавидит Якова Моисеевича, он действительно выбежит вот сейчас на улицу, кинется под конку, и пусть! Нарочно ляжет на рельсы, чтобы отрезало руку и ногу, и будет жить без руки и без ноги. Вот вам тогда, возьмите!
— Выше, выше, выше! — орет учитель. — Си, си, си простое! А теперь — до, ниже, ниже, рядом со вторым рядом! До-о-о-четыре, ре-е-три-четыре.
Очень приятно, если спускается струна, — незадача с колком или еще что-нибудь.
— Опять, чер-рт! — скрежещет Яков Моисеевич, выхватывая скрипку из рук Никиты и принимаясь строить.
Тогда выпадает лишняя минуточка отдыха, можно постоять не по Берио, а просто как все люди.
Это, конечно, лучше, нежели тянуть смычок, ломая руки, это хорошо — постоять без дела. Но еще лучше было бы совсем кончить урок, перестать заниматься, уйти, убежать из подвала Якова Моисеевича!
Боже мой, как жутко и душно в подвале Якова Моисеевича!
Вот вбежал в комнату шустрый маленький отец Якова Моисеевича, такой же курчавый, как сын. У него засучены по локоть рукава, он тащит громадную книгу без переплета, за ним струится запах клейстера. Он подбегает к большой, страшной машине, хватается за колесо, вертит его стремительно и громко, на весь подвал, подпевает сыну:
— Ми-и-три-четыре, фа-а-а-четыре, соль-два-три-четыре.
Он кладет книгу в машину и пускает колесо в обратную сторону. Никита слышит, как тяжелый нож режет бумагу и тонкая гармоника обрезков, шипя, сыплется на пол. Никиту пробирает мороз, он фальшивит.
— Фальшь! — кричит Яков Моисеевич.
— Фальшь! — весело и громко отзывается за спиной Никиты переплетчик.
— Фальшь, фальшь, фальшь! — еще сильнее кричит сын.
— Фальшь, фальшь, фальшь! — отвечает отец, подкрадываясь в своих мягких туфлях к Никите.
Никита не может поправиться, он фальшивит больше и больше, у него холодеют пальцы, он видит выглядывающую из двери мать Якова Моисеевича. Она больна желтухой, лицо ее страшно, она улыбается, глядя на мужа и сына, которые пугают ученика. Во рту у нее один большой зуб, чуть белеющий в сумраке подвала.
— Фальшь, фальшь! — кричит в одно ухо Никиты учитель.
— Фальшь, фальшь! — кричит в другое отец учителя.
— Чего вы пугаетесь? — смеется переплетчик, ласково заглядывая в лицо Никиты. — Мы же шутим между нами!
Лучше бы он не говорил, что шутит. От его слов Никите становится нестерпимо жутко, его бросает в пот, омертвелые руки падают, он жалобно просит:
— Яков Моисеевич, я устал!
Переплетчик уносится за дверь, попахивая сыроватой кислиной клейстера и напевая гамму, зубастое лицо исчезает. Яков Моисеевич от скуки тренькает по струнам Никитиной скрипки.
Потом он берет с отцовского верстака свою скрипку — темно-вишневый, покрытый белой пылью канифоли инструмент, легко, не опираясь грифом, на весу, строит и начинает играть.
Подвал наводняется потоками звуков, шорохи и голоса за стеной стихают, уже не слышны торопкие шаги прохожих на улице, ноги их, мелькая в высоком — над головой Никиты — окне, точно не касаются тротуара, потоки бурлят, затопляют темные уголки переплетной, и только стекла входной двери дребезжат, когда на улице пробегает вагон конки.
Медленно приоткрывая занавеску, из смежной комнаты вновь показывается бледный, притихший отец Якова Моисеевича и судорожно подпрыгивает на мягких носочках туфель в такт музыке.
Потом, когда сын кончает играть, восторженный отец подбегает к нему.
— Яков, Яков, — выкрикивает он, махая руками и счастливо раскачиваясь, как скрипач, — совсем замечательно вот это: тàра-та-тира-та-тáра-та рамта!
Яков Моисеевич повторяет коду, потом — бурливый, головоломный пассаж.
Никита в недоумении глядит на его пальцы, веселым винтом сползавшие по грифу к самой подставке, ему кажется, что надо родиться в подвале с машиной и клейстером и что он — Никита — всегда нежно любил необыкновенного своего учителя.
— Яков, Яков, какой переход!
— Что ты хочешь, — гордо говорит Яков Моисеевич, — это же — Сарасатэ.
— Ну, я же говорю! Кто может еще что-нибудь такое, если не Сарасатэ? Тàмтара-ррита-тарáмта-таррáмта!
Отец и сын совсем позабывают о Никите, размахивают руками, смычком скрипки, отец выделывает тенорком сокрушающие дробные коленца, а сын щелкает подошвой по асфальтовому полу.
— Ррáм-та-та-рримта!
Наконец, перебесновавшись, отец Якова Моисеевича оборачивается к Никите. Его глаза блестят, в кольцах кудрей болтается за ухом косичкой моток суровых ниток, он в упоении хлопает Никиту по плечу и восклицает:
— Вот как надо играть, господин Никита!
— Будет работать — научится, — безжалостно замечает Яков Моисеевич и вновь берется за ученика: — Начнем. Раз-два-три-четыре…
Ах, провалиться бы этому подвалу со скрипками, клейстером, с шипящей гармошкой бумажных обрезков, сгинуть бы переплетчику, его жене, его сыну — Якову Моисеевичу, которого всегда, всегда, всегда ненавидел Никита больше всего на свете!..
Но дни бежали, как конки, — звенькая, поскрипывая, останавливаясь на минутку, чтобы передохнуть (случалось, что у Якова Моисеевича болели зубы, и он не давал урока), и опять бежали, бежали.
Помимо желаний Никиты, подчас против его воли, он научался одной, другой гамме по Берио, привыкал не опускать левую руку по десять, двадцать минут, усваивал смычковые штрихи и на пальцах его давно уже натрудились мозоли.
За зиму Никита одолел первую позицию по школе Берио и перешел на гаммы второй.
И опять — легко говорит и легко объясняет Берио: вторая позиция.
Человек учился грамоте, он запомнил тридцать шесть букв, начал читать. Тогда, обрадовавшись, что он уже читает, ему объяснили: ну, теперь переучись. То, что ты считал за Б, будет А, В — вовсе не В, а Б и так до конца алфавита.
К чему это? Зачем нижнее до брать вторым пальцем, если оно берется третьим? Разве удобнее лезть четвертым пальцем бог знает куда по баску, когда трижды проклятое ми, из-за которого ломаешь мизинец, гораздо легче взять первым пальцем на терции? Неужели это делается ради лишнего писклявого до на квинте?
Впрочем, Никиту не так уж сильно смущала вторая скрипичная позиция. В конце концов — все равно погибать, жизнь в прошлом, что еще осталось? Но наступило лето, горячее, стойкое, как солнце, лето, и вдруг в чистом небе грянул гром: ехать домой, на Чаган, в степь нельзя; каникулам срок — один месяц; и за этот месяц — четыре гаммы второй позиции и все — первой, по той же самой школе Берио.
Может ли быть, что когда-нибудь земля носила на себе живого Берио? Что же это было за чудовище?!
И все-таки Никита ждал каникул с тоскливым беспокойством: целый месяц он не будет ходить в подвал, целый месяц не будет видеть кольчатых кудрей Якова Моисеевича, его, похожего на черные кольца кудрей, пенсне, дрожащего на горбинке носа, не будет слышать пугающего и зовущего к возмездию гула коночных колес.
Лето готовило ему даже радость: на его жалобные письма нежно отозвалась мать и обещала приехать погостить у тетки.