С дрожек Василь Леонтьич почти не сходил; иной раз, позавтракав, так и засыпал сидя, протянув короткие ножки и облокотившись на коробок с провиантом, привязанный позади сиденья. Служба его была непокойная, хлопотливая, надо было неустанно передвигаться, — где же тут прыгать с дрожек да на дрожки, сел поутру — сиди до вечера.
Был Василь Леонтьич управляющим, — должность ни в каком законе с точностью не обрисованная, но могущественная и многосильная, особенно если владелец хозяйства носит звучное имя и проживает в каких-нибудь Петербургах. Ко всему благоприобретенному владельцем присоединялись богатства, положенные казакам по вольностям (хозяин считался старого казачьего роду), и добра было много, добра была прорва, и добром полноправил, добро умножал единственно Василь Леонтьич.
За казачьей чертой, в самарских полях простирались имения, где сеяли, разводили племенную скотину, строили конные заводы; при самой черте, в степях уральских, испокон веку нарезались владельцу покосы — степные, хрящеватые, обильные травы; на тихом, стоячем Чагане, под яицкой атаманщиной, на изворотах низкой луки цвели пахучие яблонные сады; а в самой атаманщине, в Уральске, старели огромные тесовые дома; а в заречье, на «бухарской» стороне, у киргизов, подрастали закупленные овечьи гурты, чтобы летом, пока не сгорела степь, перевалить пыльной тучей через Урал, через Чаган, в степь, на луговую Волгу, в города.
Но ведь Василь Леонтьич тоже был казак, и сыновья его — казаки, и он не только управлял чужим добром, но имел еще и свое, и сыновнее, и ему нарезали в степях участки под покосы, и его сыновьям, и ему отводили надел под яблоньки на Чагане, и его сыновьям. И — господи сил! — кто, кроме Василь Леонтьича, мог бы разобрать, где кончается свое, каревское, и где начинается чужое? Мир был широк, без конца и краю, лошадей много, овец без числа, степи не охватишь, сена не взвесишь, яблочка к яблочку не уложишь!
Василь Леонтьич ездил на дрожках, дрожки возились за ним с самарских полей в уральские степи, из степей в сады, из садов — на «бухарскую» сторону, к киргизам. Он пыхтел, посапывал, перекатывал свое круглое туловище на коротких ногах, утирал пухлой ладошкой потный, запыленный, коричневый лоб.
Со временем в нем оставалось все меньше и меньше казацкого, он обрастал путаным обиходом, новые домочадцы подмывали столбы, на которые исстари казак ставил дом. Иногда Василь Леонтьич спохватывался и на него нападало свирепое упрямство. В такую пору про него говорили; папаша хворают норовом.
— Обмужичились, — задыхался он, — в купцы метите, в ученые? А я кто вам? Отец? Ну и баста! Как сказал, так и будет.
Так действительно и бывало. Одну свою дочь он окрестил Мастридией, потому что, захворав норовом, вспомнил превосходные казачьи имена (а казаки именами славятся, и поныне еще украшают землю многие Агафангелы и Таврионы, Олимпиады и Артемии). И — как знать? — может быть, папашиному норову обязан был Никита тем, что стал музыкантом?
Он помнил с томящею силой одно лето, которое проплыло над ним зеленым облачком и — часто потом — казалось последним счастливым, по-настоящему счастливым летом.
В мае перекочевывали, как киргизы, всей семьей из зимнего жилья, с форпоста (казаки говорят — фарфос) на Чаган, в сады. Степь лежала сытая, вдосталь нахлебавшаяся обильными снегами, и — по вечерам — как-то особенно смирная, совсем неслышная.
Много позже, когда жизнь населилась грохотами и скрипом, в хорошую минуту Никита возобновлял в себе эту неслышность, и тогда ему было так, будто он утратил все и навсегда.
Он помнил, как остановились однажды в вечернюю зарю на ночлег, как он убежал от табора, и издалека, над травой, видны были ему неподвижно изогнутые верблюжьи шеи и тоненькие поднятые оглобли телег и линеек. Головы верблюдов освещались упавшим солнцем и были кирпично-красны, и тончайшими волосками висели на верблюжьих ноздрях повода.
Над Никитою устало пролетел ястреб. Снизу было видно, как у птицы просвечивало одно изорванное крыло, и он долго слышал мерные вздохи и присвист полета. Потом опять наступила такая неслышность, такая необыкновенная неслышность, что Никита вдруг заплакал и в страшном испуге побежал к матери.
Наверное, впервые он почувствовал, что живет в неизмеримо громадном мире и что мир этот непонятно суров.
Но лето не было сурово.
На Чагане Каревых встретил Евграф — существо домовитое, обстоятельное. Он играл в семье роль, почтенную, а в иных делах даже тираническую, несмотря на то что чин его был невысок: когда-то Евграфа наняли садовым мужиком. Старшие посмеивались над ним, но редко перечили ему, потому что он умел молчаливо, без шума и ссор, настоять на своем. Маленькие привязывались к Евграфу, крепко, хвостом волочились за ним по саду, а он неторопливо и ловко, как нянька, справлял докучливое бабье дело.
В садах Евграф давно стал главным, старшим мужиком вроде надсмотрщика, десятского, и оттого, что узнал себе цену, сильно заскупился на слова.
Перед приездом Каревых сады были подготовлены к поливу, весенние работы кончились, и у Евграфа нашлось немало времени для каревских ребятишек. Никите шел восьмой год, приспела пора научить его ставить переметы и морды, гнать обломком весла бударку, бить из дробовика, скакать на лошади…
И вот колыхнулось и поплыло Никитино зеленое облачко.
Подле избенки Евграфа вечерами варились харчи для садовых рабочих. Это был славный час, когда медлительные, тихие от усталости работники усаживались на земле вокруг бурливого пахучего котла, подвешенного к козлам. Изредка тут затевались разговоры о далеких, чудесных краях, об осетре, которого не могло вытянуть из Урала все казачье войско, о киргизском богатстве, о всяческой удали и силе.
Но чуть ли не каждый вечер, когда темнело, рабочие кучились около Евграфова крыльца, разглядывая ужищу, выползавшую со своими ужонками полакать молочка. Змея была хорошо приручена, преспокойно, не глядя на людей, пила молоко, нет-нет отнимая узенькую свою головку от черепка и по-птичьи запрокидывая ее назад. Красные отблески костра мерцали в ее маленьких глазках, она чудилась Никите зловещей, безжалостной, но вдруг кротко припадала к черепку, и ей смешно подражали коротенькие глянцевые ужонки.
Евграф осанисто и снисходительно, точно какой-нибудь немец, показывающий зверинец уважаемой публике, объяснял:
— Гад гаду рознь. Есть такой, что его и сапогом раздавить мало, а есть невредные. Ужа большую человеку службу принесла. Когда прародитель наш сорок дней, сорок ночей над землей, как по морю, плавал, поганая мыша в ковчеге дырку прогрызла. А вот эта самая ужа тую дырку собою заткнула. Ковчег-то и не потоп. Может, мы за всю нашу жизнь этому гаду благодарны!..
Никита дивился на Евграфа. Такой простой, понятный человек с корявыми длинными руками, обгорелым лицом, как все мужики, нырявший под яблонную поветвь, расхаживавший босиком по саду, — откуда мог он знать такое множество чудеснейших вещей, о которых ни от кого другого никогда не услышишь? И как легко, как тихо бывало Никите с Евграфом!
Когда выжгло степь и — серая — она растрескалась, как пересохшая кожа, Евграф занялся приработком — начал выливать из нор сусликов. В городе, в какой-то конторе, за каждого суслика платили одиннадцать копеек, надо было доставлять хвосты и задние лапы суслика — для счета, шкурка шла ни во что.
Черными дырками нор рябила голая, плоская степь, и только Евграфовым чутьем можно было выбрать в этой ряби настоящее сусликовое жилье. Охота ставилась неподалеку от Чагана или поблизости от котлубани, которую не успело выпарить солнце. Евграф носил воду ведрами, Никита выливал ее в норку.
Земля жадно впитывала в себя влагу, темнея и размягчаясь, ведро за ведром бесследно исчезало в глубине норы, Евграф неутомимо подтаскивал воды и наставлял Никиту:
— Сперва он будет пить. Значит, как дотекет до него вода, он уйдет в самую глубь и подождет. Как увидит, что вода бежит за ним вглубь, так начнет ее пить. Ну, однако же, поймет, что всю ее не выпить. Тогда он заткнет нору задом. Вот, постой.