Изменить стиль страницы

Чье сердце вынесет мрачную казнь медленным, тихим огнем? Кто со слезами и воплем не бросится на колени матери, не будет биться в отчаянии, не простенает спасительного, всеискупляющего, беспамятного слова — мама?!

— Мама, мама! Зачем вы меня мучите?!

И какая мать не прижмет к своей груди вздрагивающую, горячую голову ребенка, не погладит его вихры, не заговорит с грустью и участием, не заговорит о том, что в жизни — увы — всегда и все вот так: сначала труд, и потом труд, и в конце, в самом конце — тоже труд, что нужно быть мужественным и сильным, что падать духом нельзя, потому что только сильным дано счастье, и то, что тебе, милый мальчик, кажется сейчас печалью, когда-нибудь непременно станет твоей радостью; какая мать не скажет грустных этих слов, когда на ее коленях в отчаянии будет биться голова ребенка?

Но на десятом году жизни понять ли ласковую настойчивость матери, ее бессмысленную речь, ее сторожкую опасность перед судьбой?

И Никита плакал. Никита давал клятвы, обещал невыполнимое, смешное и дерзкое, грозил, упрекал в жестокости и умолял, умолял о пощаде.

Он добился уступок: мать согласилась написать Василь Леонтьичу, чтобы он разрешил Никите бросить музыку, и своею властью сократила Никитину пытку до одного часа в день.

Письмо догоняло Василь Леонтьича очень долго, перекочевывая из сумок в карманы, из корзин в короба и снова в карманы, пока не настигло Карева где-то между форпостом и Чаганом. Не слезая с дрожек, Василь Леонтьич прочел письмо и тут же, на дрожках, написал ответ. Вероятно, поэтому ответ был кратко-суров и состоял из двух пословиц насчет груздя да насчет гужа.

Папашино решение дошло до сына в тот день, когда Никите радостно объявили, что у него родился новый братец.

Никита встретил оба известия без любопытства. Его двухчасовая пытка возобновилась с переездом в город, он не верил ни во что и никого не любил.

Последние свои слезы он выплакал на коленях матери, в деревне, и вместе со слезами кончилось его детство.

Он исполнился отчаяния, и оно было так велико, что в нем одной находил он какое-то подобие услады.

— Знаешь, что пишет отец? — сказала мать, когда Никиту привели к ее кровати. — Надо учиться.

— Знаю, — ответил он.

— Что же ты не скажешь, рад ли ты своему новому брату?

— Рад, — сказал он.

Потом взял со стола телеграмму и прочел:

«Поздравляю благополучным разрешением нареки Ростиславом…

Отец».

— Какое разрешение? — спросил Никита.

— Это о твоем брате, — сказала мать. — Нравится тебе имя Ростислав?

— Нравится, — ответил Никита.

Он взглянул на мать, и она не узнала его: глаза Никиты были полны тусклой покорности.

Глава третья

Переулок звался Смурским и был, правда, буровато-серым, смурым, смурыгим. На углу Староострожной улицы, посреди проезда торчала водопроводная будка, к ней с утра до сумерек, погромыхивая ведрами, ползли бабы. Отсюда дорога скатывалась к Нижней улице, потом — к оврагам, которые в городе назывались бараками. Дальше шли горы.

У бараков жили по левому порядку угольщики, по правому — шорники. Изредка от бездонной смурской тоски угольщики затевали с шорниками свалку. Старикам доводилось видеть и кулачные бои — стена на стену, но народ мельчал, и к тому времени, когда Никита поселился в переулке, дальше одного-двух сломанных ребер дело почти ни разу не заходило.

Угольщики и шорники в обычное время пользовались тротуарами, не задевая прохожих, по субботам парились в бане — на углу Смурского и Цыганской, в праздники отстаивали раннюю обедню у Петра и Павла, грызли каленые подсолнечные и тыквенные семена, — люди как люди.

По будням, рано утром и к вечеру, Смурский оглашался криками угольщиков, выезжавших в город или возвращавшихся домой на своих кособоких тележках, отороченных рогожами.

— Угле-угле-е! — вопили угольщики на разные лады, зловеще поблескивая белками начерненных глаз и точеными квадратами зубов.

В Смурском звали угольщиков анафемами, они не сердились на эту кличку, и — если принять в расчет, что шорники, по роду занятия, кричали на улице только с перепою и тоже не обижались на свою кличку (их прозвали потниками), — жизнь была очень тиха и нравы мирны.

Но наступило время, когда анафемы и потники показали себя во всей красе, и Смурский переулок на своем опыте убедился в обманчивости человеческой природы.

Никита к этому году вытянулся; долговязую, неуклюжую фигуру его каждый день видал Смурский, и снисходительное превосходство потников и анафем над странной, немного тщедушной осанкой музыканта увеличивалось вместе с торопким ростом Никиты.

Он был, конечно, не наш, не нашенский, не смурыгий, потому что его жизнь шла мимо тыквенных семян, мимо Петра и Павла, — бог знает, где она шла, непонятная, монашеская жизнь скрипичного футляра и нотных папок. Вряд ли во всем переулке, на Нижних, Цыганских, Староострожных улицах, в бараке и на горах, вряд ли кому-нибудь было дело до того, как живет несуразный подросток — скрипач. И, пожалуй, хорошо, что шорники, угольщики, переулочные старожилы, пареньки и молокососы ничего не знали об этой жизни. Зачем смущать невинные души?

Упорно и сухо Никита одолевал громоздившиеся перед ним трудности. Они возрастали с годами, множились и усложнялись. Он боролся с ними, приучив себя добиваться цели, но ни одно достижение не радовало его. Он знал, что за каждым взятым препятствием возникает новое и что ступенчатость достижений бесконечна. Он знал это не только по себе. Опыт его учителя, его сверстников, примеры десятков прочитанных книг о музыке и музыкантах — все это было сурово и горько, как хлеб поденщика.

Когда Никита играл на скрипке по четыре часа в день, Яков Моисеевич играл по пяти. Пришла пора увеличить работу ученика до пяти часов, учитель на чал работать по шести.

— Зачем вы это делаете? — спросил Никита.

— Чтобы вы не перегнали меня, — засмеялся Яков Моисеевич.

— Я никогда не перегоню вас. Я не буду музыкантом, — упрямо твердил Никита.

— Вы думаете, Яков Гольдман возился бы с вами семь лет, если бы не был в вас уверен? Яков Гольдман? Ого!

Но ученик не верил в себя. Он не верил ни похвалам учителей, ни зависти товарищей, ни наивным восторгам случайных посторонних людей. Убеждение в том, что ему предназначено заниматься бесплодным, чуждым делом было неколебимо в нем. Иногда ему казалось, что это дело должно погубить его.

Однако он шел к своей гибели, непрестанно совершенствуясь, и если бы Шарль де Берио, воскреснув, попал на Смурский переулок, он убедился бы, что его школа недаром положена в самый низ тяжелой стопы Никитиных нот.

В конце концов только катастрофа могла бы поставить предел разладу Никиты с самим собою, и он ждал ее до мучительного телесного напряжения, до ощутимой, резкой боли…

Осенью Никита готовился к публичному концерту. Он должен был выступать в мендельсоновском квартете. Первую скрипку играл Яков Моисеевич, партии альта и виолончели были в руках учителей музыкальной школы. Никите была поручена вторая скрипка. Лучшие музыканты города признали его достойным партнером.

Он работал. Усталость не покидала его, переходя в измождение и тоску. Он двигался как лунатик — с легкостью, почти беззвучно переставляя ноги, не в силах освободиться от бредовой тяжести в голове и пугающих, неясных предчувствий. Так, в солнечный прохладный день, возвращаясь с Волги после прогулки, он испытал волнующее предвкушение чего-то непоправимо жестокого и болезненного.

Перебираясь через пыльную дорогу, Никита нечаянно посмотрел в сторону. Длинная улица, примыкавшая к речным взвозам, наполовину была занята тесовым забором, ограждавшим новые постройки. Четыре одинаковых двухэтажных дома достраивались на скорую руку. По крышам домов ползали и бегали кровельщики, плотники размыкали леса, тут и там, стоя на лестницах, доконопачивали стены. В распахнутые ворота заграды видно было, как оборванные женщины, согнувшись, подбирали щепу и чурбаки, как, рассеивая розовую пыль кирпича, возчики проворно накладывали в телеги щебень. Во всем обнаруживалась спешка, люди торопились кончить стройку до осенних дождей, крепкая, увесистая рука подрядчика подгоняла спорую работу.