Изменить стиль страницы

Когда приятели наши вышли из дому, почти вся движущаяся часть лагеря находилась у разлива, разбившись на небольшие группы или занимаясь своим делом в одиночку, под теплыми лучами весеннего солнышка, которое в то утро приветно и ласково поглядывало с голубого безоблачного неба. Кто чинил старую рубаху, кто варил Кашицу, кто клепал косу, кто гнул ободья, кто укачивал ребенка — всё решительно было занято. У шалашей оставались только лишенные уже силы двигаться старики, старухи да увечные. Мычание скота, крик ребятишек, плач Младенцев, наконец, стук, производимый разными сельскими поделками, дополняли картину, которая издали имела вид цыганского табора в большом размере; но только издали, потому что отличительная черта цыганского табора — общее бездействие, а здесь, как уже сказано, всё было погружено в самую кипучую деятельность; даже маленькая шестилетняя Настя, укачивая грудного братишку, упрашивала его поскорей уснуть, — ей некогда: тятя ушел дрова рубить, так надо ему обед нести…

Умиленный этим живописным и оживленным зрелищем, Грачев, постреливая «для практики» на берегу разлива рыболовов и чибисов, заметил своему приятелю:

— Живя в городах, мы приучаемся страшно преувеличивать так называемые лишения сельской жизни. Вот теперь они, казалось бы, находятся в самом незавидном положении — вода выгнала их из домов, а между тем посмотри: нельзя сказать, чтоб они особенно бедствовали; весело видеть, как живо идет их работа под открытым небом, на свежем воздухе! По-моему, природа поступает даже благодетельно, выгоняя их хоть на несколько недель в году из душных и грязных жилищ и заставляя против воли пользоваться чистым воздухом и в то же время обмывая их жилища! Что, неправду я говорю? — прибавил он как бы с некоторым испугом, заметив улыбку, мелькнувшую на губах Тростникова.

— Совершенную правду! — отвечал Тростников. — Я всегда думал, что ты философ, а теперь еще более убедился в этом: философ — и еще какой дальновидный!

— Я не понимаю тебя, чему тут смеяться? Я, кажется, ничего не сказал такого… — возразил с каким-<то> беспокойством Грачов. — Что ж ты можешь сказать против?..

— Решительно ничего! Ты сказал великую истину, которая и останется истиной — до первого дождливого дня. А когда пойдет дождь, да, чего доброго, зарядит дня на три или на неделю, поднимется буря, и ты увидишь, как ветер разнесет эти жалкие шалаши, и на всех этих людях, от старика до грудного ребенка, не останется сухой нитки, — тогда можно будет произнесть другую истину…

— Я не говорил вообще, — возразил Грачов. — Я…

— Однако ж, — перебил его Тростников, — я не вижу причины, почему здешние жители должны терпеть такие неудобства. Положим, жители твоего прекрасного Грачева — им некуда выселиться: всё место одинаково низко и подвержено наводнениям. А софоновцы? Они легко могли бы выселиться сюда.

— Мало им мест? — возразил Грачов. — Да разве их воля?

— Ну, помещику, я думаю, всё равно, тут или там будет его деревня… Эй, мужичок! Ты софоновский?

— Софоновский, — отвечал мужик с седыми вьющимися волосами, гнувший ободья.

Вступив в разговор с ним и некоторыми другими, приятели наши узнали, что прежний барин не только не противился переселению крестьян на «полону», но даже уговаривал переселиться и давал безденежно «леску». Крестьяне не согласились. Отчего? Почти общий ответ крестьян снова привел Тростникова к мысли, которую мы уже высказали, замечая патриархальное почтение крестьян к престарелым деревьям, растущим около деревень.

— Оно конечно! — сказал им высокий курчавый крестьянин, гнувший ободья. — Что говорить! Тут бы и гораздо спокойнее: николи не понимает водой, а у нас иной раз и избенку всю по бревну растащит, да, вишь, тут скучно! — прибавил он протяжно. — Бугор и есть бугор; песок да ельник, — и глаз нечем потешить…

— Уж какое тут место, — прибавила мывшая неподалеку белье баба. — Вот лето придет — ни травинки, ни кустика, словно выгорит все. Робятишки смаются, да и самим уж какое веселье!

— И вода дале, — прибавил флегматически мужик.

— Да что вода! Вода не бог знает как далеко, а как воды столько, что бежать приходится, так, я думаю, хуже, — заметил Тростников.

— Вестимо хуже, да тут, вишь, скучно! — повторил мужик.

— У нас, увидишь вот, — сказала баба, — озеро под самой деревней, а за озером — поля. И так сплошь и идут: поля, поля, поля, а там луга… Так вот словно на ладони: вышел и гляди! А это и глаз нечем потешить, — заметила баба, повторяя выражение мужика.

(«Так беден и неразнообразен их словарь, когда дело коснется чего-нибудь выходящего из сферы их ежедневных забот», — подумал Тростников.)

— Наши деревенские поля! — с особенной выразительностью пояснил мужик. — Спокон веку отцы наши пахали. А отсель вот и не видать! — прибавил он, поглядев с любовью (как через минуту утверждал Тростников, что вызвало сильный смех Грачова), посмотрев с любовью в ту сторону, где виднелась их затопленная деревня, и затем он принялся гнуть свой обод, согнувшись сам вместе с ним вплоть до земли.

Приятели наши покинули его, горя нетерпением сообщить друг другу свои замечания, вследствие чего скоро возник между ними жаркий спор, подобный всегдашним их спорам: Грачов хохотал, горячился, часто повторял «уж я знаю», «уж ты не говори», а Тростников приводил факты, как понимал их, но они казались Грачеву нисколько не убедительными.

— Полно, полно.! — говорил он со смехом. — Какое тут бессознательное поэтическое проявление! Сам ты поэт, так вот и фантазируешь! Что за сила преемства и предания, что за кровная связь между землею и руками, из поколения в поколение обрабатывающими ее… Ха! Ха! Ха!

И он разразился громким хохотом. Надо заметить, что в настоящем споре Грачов почитал себя совершенно и несокрушимо правым, а в таких случаях он был беспощаден к своему противнику, точно так же как в других случаях, заметив, например, что горячность спора завела его слишком далеко, он вдруг пасовал, делался жалок, уничтожался, прибегая к самым бессильным и неловким уверткам, в которых только больше путался и конфузился.

— И какие великолепные фразы! — продолжал он, одушевляясь более и более, — по поводу… по поводу потопления нескольких дрянных избушек…

— Ты начинаешь рассуждать, как готтентот, — резко сказал Тростников.

— Или там расписных палат, что ли? Разумеется, всё равно! — покраснев, быстро поправился Грачов, который, в сущности, был добрый малый и пуще всего боялся свалиться с высоты современных человеческих понятий, до которой добрался долгим и тяжким трудом, не без порядочной ломки над своей тяжеловатой и несколько снобской натурой. — Дело теперь не в том… Но подумал ли, что ты говоришь? Ведь уши вянут! «Крестьянин видит перед собою поля, — начал он высокопарным голосом, должно быть пародируя приятеля, — поля, облитые его потом и кровью, всосавшие в почву свою пот и кровь его дедов и прадедов, — видит и бессознательно любит их и — сам не сознавая почему — испытывает чувство отрады и успокоения, видя их перед собою… это его поэзия!» Ха! Ха! Ха! «Оно — неведомое ему самому — побеждает в нем расчет, мирит его с неудобствами…» и… что еще? Ха! Ха! Ха! Какая тут поэзия! Просто животная привычка, леность, вода дале! — протянул Грачов, передразнивая мужика. — Да вот чего лучше? Хочешь, — прибавил он, — пойдем сейчас к моим грачовским крестьянам, предложим им переселиться сюда: я скажу, что покупаю «поляну», и пообещаю лесу безденежно, — увидишь, с радостью согласятся!

Пошли, предложили, но, видно, результат был не совсем по вкусу Грачова, потому что он очень скоро оставил собравшуюся около них толпу преимущественно баб, стариков и ребятишек, говоря своему приятелю:

— Что с бабами да стариками толковать, они уж почти из ума выжили; вот, жаль, нет мужиков здесь (имение Грачово было оброчное, и все мужики ушли на заработки на Волгу, тогда как имение господина <Стычинского> состояло на запашке и всё население его деревни было налицо). Уж я доказал бы тебе! Да тут, право, и доказывать нечего! — прибавил он, усмехнувшись презрительно. — Дело и так ясно как день божий! Я не узнаю тебя. Ты бог знает что такое говоришь! Да если бы тебя послушали наши петербургские приятели… Ведь Ильменев умный человек… ты сам согласишься.