Изменить стиль страницы

— Ты лучше всего сделаешь, — перебил его Тростников, — если успокоишься и рассудишь хладнокровно: Рюмкин твой не так виноват, как кажется. Что он бросил дом без присмотра — это еще не преступление; здесь, кажется, вода лучший сторож, по крайней мере весной; а что он убрался отсюда сам, так, по-моему, он ничего не мог сделать благоразумнее: не умирать же ему было здесь с голоду! И мы отлично сделаем, если последуем его примеру, и как можно скорее, потому что уж ночь, а нам надо же где-нибудь приютиться, чтобы отдохнуть и поесть…

— Что ж мы будем делать? — говорил в отчаянии Грачов. — Я ничего не знаю! Неужели не получил он моих писем? И где мои обозы? Там найдется что и поесть и выпить. Я накупил всего соленого, копченого, маринованного, что только не портится летом… Какие там чудесные маринованные омары, сардинки, анчоусы… всякая дичь, герметически закупоренная в жестянки, чудо, пальчики оближешь! А вина? Я скупил весь годовой запас Рауля. И мне самому ужасно захотелось есть… Неужели они до сей поры не пришли? Я послал сюда четыре обоза, — продолжал он с непритворной горестию, обращаясь к гребцам. — Послал уже три недели тому назад, неужели они не успели прийти? Или они пропали? Не правда ли, Тростников, после всех наших несчастий приятно было бы теперь поесть маринованных омаров и выпить бутылочку редереру?

— Я бы желал лучше чаю, — сказал Тростников.

— Там и чаю полпуда куплено — лучший сорт, — сказал уныло Грачов. — Я хотел, чтоб у нас в деревне ни в чем не было недостатка. А вот теперь…

— Намедни, — сказал один гребец, — наш парень возил сюда какого-то, в Софонове, байт, оставил его, тот сказывал: издалече, говорит, еду…

— Видел его кто-нибудь? — спросил Грачов.

— Такой рябоватенький, — прибавил другой гребец, — невелик ростом, с собачкой…

— Собака пестрая, Трезор, с коричневыми крапинками?

— Пестрая.

— Ну он и есть! Это Василий! — воскликнул Грачов. — Он прежде всех отправился с вещами. У него вся провизия. Где же он? И отчего он пешком?

— Да, вишь, вода не перепустила.

— Так, значит, он всё бросил где-нибудь? — воскликнул с ужасом Грачов. — Вот тебе и омары… вот тебе и дичь, герметически закупоренная!.. Несчастный Тростников… Я… я ничего! Мне поделом! Самого черти подбили ехать сюда, ну и терпи! А ты чем виноват?

— Полно отчаиваться! — сказал Тростников. — Не ты ли говорил, что жизнь, исполненная трудов, приключений и опасностей, жизнь охотника — твоя сфера. И вот при первом…

— Так ты думаешь, я отчаиваюсь? — с жаром перебил Грачов, и ссора готова была вспыхнуть, но неожиданное обстоятельство остановило ее.

В жару разговора ни гребцы, ни приятели наши не заметили, как из ближайшего флигеля, черневшего в расстоянии двадцати шагов от барского дома, выступила какая-то фигура. Фигура эта смело пошла по воде, остановилась шагах в двух от ботников и низко поклонилась. И так во все продолжение разговора наших друзей она продолжала низко кланяться, стоя по пояс в воде со сложенными на груди руками, и, по-видимому, терпеливо ожидала, пока до нее дойдет очередь говорить. Наконец один из гребцов заметил ее и указал на нее Тростникову.

— Ба, да тут есть живое существо! — воскликнул он. — Посмотри, Грачов, кажется, женщина!

Они посмотрели, причем фигура начала повторять свой низкие поклоны.

— Женщина, точно, женщина! — воскликнул Грачов. — Эй, ты кто такая? Подойди сюда!

Фигура не двигалась вперед, но Грачову показалось, что она дрожит.

— Да что ж ты стоишь в воде! — сердито закричал Грачов. — Простудишься… Сядь в ботник да расскажи нам: ты здешняя?.. Куда девался Рюмкин? Что же, садись скорей!

— Ничего, та я и постою… — проговорила старуха взволнованным и дрожащим голосом.

— Садись! Посадите ее, ребята!

Но она никак не хотела сесть и только мочила подбородок в воде, поминутно кланяясь.

— Да ты кто такая? — спросил раздосадованный Грачев. — К моему имению, что ли, принадлежишь?

— Та как же? Ваша.

— Ну так приказываю тебе садиться! — сказал Грачов с таким комически-повелительным видом, что Тростников невольно рассмеялся. — Я твой барин!

При этом известии женщина испустила глухое мычание, в котором слышался не один испуг, но, казалось, а дикая радость, однако ж она не только не поспешила исполнить приказание своего барина, напротив, с невероятной быстротой прянула в сторону — и, став по возможности в безопасную позицию, принялась отпускать исступленные поклоны. Окунув несколько раз не только подбородок, но и всё лицо в воде, она стремительно кинулась к флигелю, производя страшное шлепанье, и закричала: «Дедушка! Дедушка! поди сюда, та ты не поведать; та что я тебе скажу! Сам барин приехал, барин!»

Старуха исчезла уже в дверях флигеля, а крики: «Дедушка! дедушка! барин!» — раздавались всё громче в громче.

— Держи к флигелю, — сказал Грачов.

Во флигеле показался огонек; дверь отворилась, и передний ботник с господами уперся носом в порог.

Странное зрелище представилось нашим приятелям.

При тусклом огоньке они увидели внутренность простой русской избы, с огромной печью, полатями и скамейками. Вплоть до самых скамеек в избе стояла вода; между порогом и противоположной ему скамейкой положена была доска, доставлявшая возможность попасть в избу сухим путем; вероятно, такое же сообщение устроено было вплоть до самой печи, откуда светился огонек и слышался шепот, смешанный с покрякиванием. Наконец послышалось явственно: «Господи Иисусе!» — потом громкое кряхтенье; старик медленно и тяжело спускался с печи. Долго «в был невидим; наконец сгорбленная фигура его с лучиной в руке показалась в глубине избы на скамье. Он тут отдохнул, поправил лучину и покряхтел.

Затем, придерживаясь одной рукой за стену, он добрался по скамье до доски, ведущей к порогу, и тихо-тихо начал двигаться по ней к нашим приятелям, держа лучину перед собою и позволяя им хорошо рассмотреть лицо свое, носившее признаки глубокой-глубокой старости. Старик был некогда высокого роста, но так страшно со» гнут, что стаи его держался почти перпендикулярно к доске, по которой он двигался и которая дрожала под ним, грозя каждую минуту подломиться; череп его был совершенно голый, и кругом его шел ободочек совершенно белых и слабых волос, столь правильный, что он казался бахромой, пришитой к голому черепу; глаза, лишенные ресниц, столь глубоко ввалились, что рассмотреть ни цвета, ни выражения их не было возможности; на нем были обрывки овчинного полушубка и синяя рубаха с расстегнутым воротом, не закрывавшая сильно ввалившейся груди, с резко обозначенными костями и мускулами; ноги были босы, и приподнявшиеся синие портки болтались на них, как на палках, при медленных движениях старика.

— Не ходи, старик, оставайся там, — сказал Грачов. — Всё равно, а то упадешь еще!

— Ничего, батюшка, дой-ду! — пробормотал старик, и его длинное, с явным трудом произнесенное «дой-ду!» глухо отозвалось в сердцах наших приятелей: как будто они сошли в могильный склеп и голос, отвечавший им, не принадлежал живому существу.

— Ох, устал! — проговорил старик, собираясь с духом. — Аль дошел? — сказал он, останавливаясь вплоть перед Грачевым, который поддержал его. — Не вижу… ох, плохо вижу! Еще как днем — ничего! А то вот от огня-то отвык — чай, уж с неделю не зажигали… А вот я пообгляжусь…

Старик говорил медленно и беспрестанно отдыхал, иногда на полуслове, как будто у него вдруг не хватало дыхания.

— Скажи, пожалуйста, старик, — сказал Грачов, — куда девался Рюмкин?

— Кто? Ефим-от Евсеич?

— Да. Я писал к нему, что буду сюда, приказывал всё приготовить, приезжаю — и его нет даже самого!

— Уехал, батюшка, уехал в город, ради твоей же милости: лодку доставать; думал, в ботнике, чай, не поедешь; да и человек твой пришел, вишь, пожитки, что ли, в городу оставил, — так за пожитками поехали. Вот теперь маненечко вижу, — сказал старик после долгой паузы, переменив лучину (у него был запас их под мышкой), и, подняв ее к лицу Грачова, пристально всматривался в него. — Вижу, вижу, — бормотал он, и едва приметная улыбка бродила на его ввалившихся губах. — Ох, устал!