Изменить стиль страницы

А публика?

Публика смотрела на всё с чувством, с которым смотрели древние римляне на бой гладиаторов. Ей не было дела ни до литературы, ни до жалкой и унизительной маски, в которую одевали ее люди, именовавшие себя ее представителями. Публика понимала литературу как средство убить время, остававшееся от других более приятных забав, каковы, например, балы, маскарады, танцы и карты. Ее забавляли петушиные драки журнальных витязей, и, не входя в разбирательство, кто прав, кто виноват, она отдавала преимущество тому, кто ее больше смешил или кто удачнее умел льстить ее самолюбию.

Было, впрочем, несколько человек, которые горячо и неутомимо воевали против такого странного понятия о литературе, люди, которые прямо и грозно укоряли литературных барышников в дурном направлении, которое давали они вкусу только что формировавшейся русской публики, пытались даже поселить в публике настоящее понятие о значении литературы в жизни народа, свергнуть ложные авторитеты, низложить кумиры, недостойные славы и удивления, которыми пользовались единственно по давности времени, и на развалинах старой промышленной письменности, ложных авторитетов, недостойных кумиров и узеньких взглядов основать здание новой литературы, литературы сознательной и благородной в своих стремлениях; но голос этих людей тогда только еще начинался и был едва слышен, заглушаемый голосом промышленников, в то время державших в своей длани бразды литературного правления… Чтобы перемочь этих крепко утвердившихся в литературе витязей, нужны были труды неусыпные, самоотвержение безграничное и, кроме того, нужны были ум и деньги. Дальнейшее развитие моих записок покажет, успели в своем благородном стремлении.

Разнохарактерность журналов имела, разумеется, влияние на писателей и даже на читателей. Те и другие были разделены на партии. Каждый журнал имел свой приход, то есть людей, которых он хвалил; все остальные были его врагами. Сотрудник одного журнала не мог быть терпимым в другом. Всякий судил, как ему вздумалось, руководствуясь личным вкусом или корыстными расчетами. Можно сказать наверно, что прочесть правду в тогдашнем русском журнале было такою же редкостию, как встретить среди пестрой и обширной фаланги тогдашних сочинителей человека с умом и незапятнанною репутациею…

И вот наконец передо мною журналы, в которых произнесен суд моей книге…

Боже мой! какого дурака, урода, невежду и негодяя сделал из меня рецензент «желтой обертки»! По всему видно, что ему нужно было шутить, шутить во что бы ни стало, шутить длинно, остроумно и колко. И вот он избрал предметом своей шутки мои бедные стихотворения и написал об них целые десять страниц.

Послушайте! Вот что он пишет. <…>

Читаю один журнал, другой, третий — везде одно и то же — брань, брань и брань!

В одном журнале упрекают меня в незнании грамматики, орфографии и стихотворного ритма; в другом — бранят за употребление старинных, вышедших из употребления слов и оборотов; в третьем, напротив, обвиняют в подражании неистовой французской школе и в удалении от родных образцов — Ломоносова, Державина, Сумарокова, Мерзлякова; в четвертом — доказывают мне, как дважды два, примерами из моих же стихотворений, что я урод, невежда и дурак первой руки.

Я бросал поочередно разбранившие меня журналы под стоя, произнося с чувством оскорбленного достоинства: «Дураки! Я им покажу!»

Но всех более огорчила и оскорбила меня критика журнала, в котором участвовали люди, недовольные настоящим порядком вещей и стремившиеся к идеалу какой-то другой, более истинной и плодотворной литературы. Здесь без шуток, отечески увещательным топом было высказано, что писать звучные стишки без идеи и содержания не значит еще быть поэтом; что люди с истинным призванием к поэзии смотрят на свой талант как на дело святое и великое, как на достояние всего человечества и не расточают его на воспевание личных своих интересов и страданий, действительность которых к тому же подвержена еще большому сомнению; что содержание поэзии истинного поэта должно обнимать собою все вопросы науки и жизни, какие представляет современность; что прошло то время, когда за песенку или романс к Хлое можно было прослыть великим поэтом; что поэт настоящей эпохи в то же время должен быть человеком глубоко сочувствующим современности; что действительность должна быть почвою его поэзии и так далее. Статья заключалась выпискою одного из моих стихотворений, посредством которой очень удовлетворительно было доказано, что я совсем не за свое дело взялся, и оканчивалась стихами:

Беда, коль пироги начнет печи сапожник,
А сапоги тачать пирожник!

Эта статья меня взбесила сильнее других, потому что в ней было более правды и меньше насмешек.

Я сидел, повеся голову, и думал, какое бы средство избрать, чтоб отомстить журналистам,

Не успел я ничего придумать, как квартира моя наполнилась приятелями, которые являлись один за другим с необычайною быстротою, имея плачевный вид, ясно доказывавший, что всё уже им известно.

Пошли утешения. Каждый сказал что-нибудь в порицание разругавших меня журналистов. Х.Х.Х. рассказал анекдот, ясно доказывавший пристрастность журнальных суждений; водевилист-драматург прочел куплет, в котором были «отделаны» журналисты.

— После бранной рецензии, — сказал долговязый поэт, — лучшее дело выпить водки и засвистать. Я это знаю по опыту: мне уж не в первый раз хлестану быть.

И затем он прочел известный сонет:

Поэт, не дорожи любовию народной,
Восторженных похвал пройдет минутный шум,
Услышишь суд глупца…

и пр.

— Вас в особенности огорчает брань этих недоучившихся выскочек, — говорил издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, — которые то и дело толкуют о философии: наплюйте на них! Это люди, помешанные на каких-то нелепых философских теориях, европейских взглядах. У них только и на языке Гегель да Шлегель. Примутся критиковать Грибоедова, а заговорят о сотворении мира; поверьте, в их индивидуальностях, единичностях, в их нормальностях и абстрактностях просто ничего больше как бессмыслица, грандиозная (как говорят они) бессмыслица. Можцо ли на их суждения полагаться?

— Совершенная правда! — подхватили приятели. — Это сумасшедшие, которые бог знает что толкуют. Их бы пора на седьмую версту.

Таково было мнение нашего круга о людях, замышлявших переворот в русской литературе. Справедливость требует заметить, что и я разделял это мнение.

— Знаешь ли что, братец? — сказал актер. — Мне пришла чудесная мысль, напиши, братец, водевиль: выведи всех этих философов, отделай их хорошенько. Я возьму в бенефис, для меня рольку. Уж посмотри, как мастерски я скопирую этого Буку!

— Браво! Чудесная мысль!

— А скоро ли твой бенефис? — спросил я.

— Недель через пять.

Мы ударили по рукам. Мысль о мщении несколько развеселила меня. Мы позавтракали и отправились в кондитерскую, которая была сборным местом нашей партии…

Бильярдная, куда мы обыкновенно сходились, была уже полна. Тут был и тот молодой рябоватый человек, который с удивительным искусством умел передразнивать русских актеров от первого до последнего; был в Париже и с энтузиастическим жаром рассказывал об удивительном впечатлении парижской итальянской оперы; тут был и тот невысокий, кругленький человек в коричневом пальто, который беспрестанно напевал арии, то тихо, то во весь довольно обширный и резкий голос, смотря по количеству стаканов, выпитых в тот день; тут был и задушевный друг его, поручик Хныков, переходивший в продолжение дня из кондитерской в кондитерскую, жаловавшийся на кровохаркание и выпивавший после каждой партии рюмку «швейцарского абсента»; тут были и те два юноши, в полном цвете сил и здоровья, с длинными, красиво завитыми кудрями, — юноши, которые хвастались удивительною способностию пить и не напиваться, довольно хорошо играли на бильярде и иногда к концу вечера заводили жаркий спор с поручиком о том, кто больше выпил «абсенту»; справедливость требует заметить, что победа очень часто оставалась на их стороне; тут был высокий, стройный актер, не любивший шуток и сопровождавший каждый неудачный удар трагическою гримасою, от которой многим из посетителей делалось страшно; тут был франт чрезвычайно красивой наружности, любивший иногда между делом перекинуть словца два-три о литературе и похвастать дружбою с Булгариным; наконец, тут были несколько сухих, подозрительных лиц, которые к каждому новичку подходили с предложением: «Не угодно ли… так, для препровождения времени… по маленькой… не больше как по полтинничку… партийку?», держали пари между собою по чрезвычайно огромному кушу и по временам перешептывались; в числе их был высокий, несколько прихрамывавший на одну ногу господин в синем сюртуке и белом жилете, которого маркер называл полковником. Когда я вошел, играли двое, принадлежавшие к шайке подозрительных. Один был высокий, плотный мужчина лет тридцати пяти в черном фраке, другой — старичок среднего роста с ленточкой в петличке. Высокий три партии кряду оставался победителем.