Изменить стиль страницы

Сердце мое переживало свою эпоху, эпоху романтизма, которая есть у всякого человека. Мне хотелось какой-нибудь цели выше тех, которые обыкновенно поглощали мою деятельность, но какой именно — сам я не знал. То было в моей жизни время безотчетной тревоги, бессознательных порываний, время аскетического кружения в сфере отвлеченных идей, когда я жил жизнью сердца и думал, что одной жизни сердца довольно для человека. Если б я развернул пред вами, как теперь перед собою, несколько бледных и жалких стихотворений, которые я писал тогда, вы очутились бы в мире духов и призраков, скелетов и привидений; в мрачной пустыне, заваленной гробами и трупами, оглашаемой стонами сердца, бог знает чем разорванного, жалобами на утраты, бог знает в чем состоявшие, сожалениями о прошедшем, проклятьями настоящему и мольбами к будущему о счастии, бог знает какого рода, наконец, тут же вы услышали бы всех громче раздающийся голос любви, любви неопределенной и неподвижной, питающейся вздохами и непременно несчастной, любви, отрешающей все другие цели жизни, осуждающей человека на вечное бездействие… Таков характер стихотворений, о которых я говорю. Ни тени жизни, ни малейшего признака действительности, ровно ничего, решительно могущего по крайней мере напомнить, что тот, из чьей груди излетело столько раздирающих душу диссонансов страдания, так же как и все мы, грешные люди, живет на земле, каждый день пьет и ест, заглядывает под шляпки хорошеньких и поигрывает в картишки. Вот романтизм так уж подлинно романтизм!..

Были у меня тогда и другие стремления, более определенные, более действительные, о которых я не могу вспомнить без смеха и грустного чувства. Всеми помыслами души стремился я к литературной славе, к той славе, которая, по тогдашним понятиям моим, заключалась в громких похвалах, расточаемых тому или другому сочинителю в книжных лавках и кондитерских, да в торжественных вызовах, которые мне иногда удавалось подслушивать из театральных райков. Другого рода славы тогда я не знал. С завистию также смотрел я на красивые и удобные квартиры сочинителей, у которых мне случалось бывать. Иметь такую же квартиру, с письменным столом и этажеркой, с красивой библиотекой и полками, на которых бы в небрежном беспорядке разбросаны были раскрытые книги и рукописи, — словом, со всеми кабинетными принадлежностями записного литератора, казалось мне верхом блаженства. Я мечтал, что тогда уже никто не откажет мне в названии литератора, которое чрезвычайно льстило моему семнадцатилетнему самолюбию. И что ж, вожделенному желанию моему суждено было исполниться гораздо скорее, чем я надеялся.

Ровно через три месяца после сцены, описанной в конце первой тетради моих записок, я прохаживался в франтовском утреннем халате и в малиновой ермолке с золотым ободочком по довольно обширной и красиво убранной квартире с неизъяснимо сладостным чувством человека, не привыкшего еще к мысли, что у него за пазухой 25 тысяч. То подходил я к зеркалу и долго, внимательно любовался игрою своей физиономии, которая казалась мне чрезвычайно умною и даже не чуждою привлекательности; закидывал назад курчаво-завитые волосы и погружался при помощи указательного пальца в измерения своего лба; пристально вглядывался в глаза, придавая им попеременно разного рода выражения, — глубокомысленное, беспечное, меланхолически-задумчивое; трепал себя по лицу, приговаривая… — но о том, что я приговаривал, да позволено будет мне умолчать. То садился я за письменный стол, на котором лежало недоконченное стихотворение «Праздник жизни» и в беспорядке разбросано было несколько дружеских записок от сочинителей, с которыми я свел знакомство, брал перо, наморщивал брови и по нескольку минут просиживал в совершенном бездействии физическом и моральном, с видом человека, глубоко размышляющего. Потом с детским любопытством принялся я рассматривать безделки, которыми был уставлен мой письменный стол; заводил часы, рассматривал их внутренность с любопытством человека, отроду не видавшего часов. Девять часов давно уже било; вот уж скоро и <…>

Она скрылась в одной из дверей, ведущих в подвальные квартиры…

— У нас дома, судырь, не совсем благополучно, — сказал мне человек, снимая с меня сапоги, — пропали две серебряные ложки да часы, что были в гостиной…

Но я не обратил никакого внимания на эти слова. Черные глаза молодой девушки и несчастное положение, в котором она находилась, поглощали всё мое внимание…

Глава III

Само собою разумеется, что одною из первых глупостей, сделанных мною по получении наследства, было издание моих стихотворений. К чести своей, однако ж, скажу, что к этому необдуманному поступку, в котором я доныне не перестаю раскаиваться, подвигло меня не столько собственное самоослепление, которое, впрочем, было довольно сильно (в ту счастливую эпоху моей жизни я почитал себя поэтом), сколько похвалы приятелей, в особенности издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа. Дмитрий Петрович был в моих глазах тем же, чем в глазах всех поклонников своего высокого дарования: я считал его одним из умнейших и остроумнейших людей XIX столетия и верил слепо в непогрешительность его суждений. Обедая или завтракая со мною (на мой счет) почти каждый день в лучших ресторациях Петербурга, он постоянно раздувал мое самолюбие похвалами самыми обольстительными… И вот наконец я читаю корректуру моих сочинений. Знаете ли вы, что значит читать корректуру первого своего произведения? Если б меня тогда спросили, что значит быть счастливым, что значит жить вполне, я отвечал бы: читать корректуру своих сочинений!

И вот наконец корректура прочтена, выправлена, подписана (какое блаженство подписывать корректуру!); вот наконец прочитана и подписана «сводка». Завтра великий день в моей жизни: завтра выходят мои стихотворения!

Вышли. Взгляните на груду желтых, синих, розовых, оранжевых, фиолетовых книг, лежащих на полу моего кабинета. Это мои стихотворения! Ступайте осторожнее! Вы можете замарать, примять, разорвать каблуком которую-нибудь из этих прекрасных книг, которые завтра же явятся в книжных лавках, а послезавтра разлетятся по всему Петербургу, побывают и в розовых ручках красавиц, и под мышкой любителя литературы, и в черствых, неловких лапах журнального рецензента…

Журнальный рецензент. О, как тяжело, как мучительно больно бьется сердце при мысли о журнальных рецензентах! Что-то скажут они?..

— Журналисты наши, — говорит издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, прихлебывая шампанское, которое в день торжественного выхода моих стихотворений лилось рекою, — журналисты наши, — если только их можно назвать журналистами, — не найдут в ваших стихотворениях ничего для своих придирок, кроме опечаток да каких-нибудь двух-трех недосмотров.

Но, несмотря на такие утешительные уверения, я дрожал и смущался при мысли о том, что скажут журналы об моей книге. С трепетом ждал я первого числа. Опасения мои за судьбу моей книги увеличивало еще равнодушие, с каким она была встречена публикою. Несмотря на громкое, устричными буквами напечатанное объявление, в котором книгопродавец, которому поручена была исключительная продажа стихотворений, истощил в похвалах мне всё свое красноречие, ни одного экземпляра моей книги не было продано, а уж прошло две недели. Друзья утешали меня тем, что публика обыкновенно покупает книги по выходе рецензии, но я был неутешен…

И вот наконец наступило первое число. Но, прежде чем я опишу встречу моей книги журналами, скажу несколько слов о состоянии литературы и журналистики русской в торжественную эпоху вступления моего в звание сочинителя…

Журналистика русская представляла странное и горестное зрелище. На первом плане ее фигурировало несколько человек более или менее даровитых или бездарных, которые смертельно враждовали между собою не за мнения, не за вопросы науки и жизни, наконец, даже не за парадоксы, нет! просто за число подписчиков. Подписчики — вот цель, к которой стремились журналисты наперерыв, один перед другим, из-за которой возникало ежедневно несколько чернильных битв, которая заставляла иных делать подлости, других прикидываться честными людьми — и всех вместе обольщать публику в начале каждого года громкими обещаниями, которые постоянно оказывались ложными. Боже мой, каких масок ни надевали они, каких средств ни употребляли, чтобы отбить друг у друга подписчиков! И всё это под видом стремления к пользам «родной» литературы, до которой им не было дела, и всё это во имя науки и истины, которых они были чужды! Каждый — почти каждый — русский журнал той эпохи можно было сравнить с лавочкою толкучего рынка, где развешаны разные приманки и безотходно стоит ловкий парень с широким горлом, зазывающий покупателей, нагло выхваляющий гнилой товар своей лавчонки и осуждающий товар соседа. Приманки были различны, и зазывы производились на разные тоны… Один, высуня язык и надев шутовской колпак, кривлялся пред публикою скоморохом и кричал так: «Сократ, Платон, Вальтер Скотт и все эти люди, которых ученые медведи называют пред вами, почтеннейшая публика, великими, — шарлатаны, такие же невежды, как вы. Вы, почтеннейшая публика, совсем не хуже их, не глупее; вы не читали их, не знаете — и прекрасно! Вам не для чего и знать их. Вы сами, почтеннейшая публика, умнее их во сто, в тысячу, в миллион раз. Вы не знаете грамматики — и прекрасно! Грамматика — вздор, у всякого человека есть своя грамматика. Вам трудна философия — зачем вам учить ее?.. Если б она была дело, вы понимали бы ее, потому что вы обладаете удивительною способностию понимать всё, что умно! Вам говорят, что для образования эстетического вкуса, для приобретения способности понимать людей, которых дикие фанатики называют великими, нужна наука! Вздор! Человек одарен природным вкусом. Хохочите над тем, что смешно, браните то, что вам кажется глупо, — вы совершенно правы, — и вы не ошибетесь. Наука — вздор! Философия — сказка! Сократ — шарлатан!» Другой, положа руку на сердце, с кротким и смиренным видом человека, постившегося пять дней, говорит: «Наши нововводители, либералы развращают поколение молодых людей толками о стремлении к какому-то совершенству, о старании достигать той степени образования, которой достигли наши западные соседи! Помилуйте! Пощадите! Не верьте этим врагам отечества, которые унижают всё русское. Что нам заимствовать у иностранцев? Разве русские в любви к богу, царю и отечеству отстали от других земель, от гниющего и буйством знания омраченного Запада?» И так далее в том же роде. Третий, наконец, ненавидя, по причине столь же гнилой и стоячей натуры своей, Запад, беспрестанно движущийся, работающий для будущего, недовольный настоящим, пробует задеть в своих соотечественниках чувствительную струну религиозности и вопит пискливым педантически-напыщенным голосом: «Отечество гибнет! Литература падает! Святые основания истины и религии подкапываются. Представьте, есть люди (недоучившиеся студенты), которые утверждают, что русские до Петра существовали не по-человечески, а как-то иначе, толкующие о какой-то гуманности, не уважающие памяти Ломоносова и Державина и утверждающие, что сих колоссов российской литературы ныне читать уже скучно; люди, которые утверждают, что Запад ученее нас, — сей гнилой и омраченный буйством знания Запад, — где совершается уже страшное предсказание Иоанна Златоуста: люди будут <…> ибо там уже человеки приемлют названия животных и так далее». Наконец, четвертый не старается даже прикрыть своего шарлатанства какою-нибудь благовидною целию подобно трем предыдущим. Он просто держится сплетнями и потворством вкусу публики. «Почтеннейшая публика! — кричит он. — У нас всё лучшее, мы твои любимцы, мы от тебя, матушка, капиталы нажили! Не читайте того и того — там».