Изменить стиль страницы

Дойдя до нее, Вася Федченко остановил свой крошечный отряд.

Высокие старые стены безмолвно смотрели на них сзади. Красноармейцы удивились было задержке (поторопиться бы!), но потом поняли: объяснять хочет!

Стась Гусакевич, бледный, стоял, опершись здоровой рукой на плечо девушки. Глаза его болезненно блестели. Еще двое в отряде были перевязаны: у одного — голова, у другого — тоже рука.

Вася вдруг задохнулся. Все сразу нахлынуло на него — и отец, и комбат Абраменко, и желтая дверь на заводском дворе с надписью «Комитет комсомола», и сухой стук пулемета, и давешний старик-учитель.

— Товарищи! — звонко закричал он. — Долго разговаривать некогда. Мы боевое задание выполнили до конца… Надо было бы, еще держались бы…

Вася остановился. Копорский замок вдруг попал ему на глаза.

— Вот, товарищи, — еще звончей, еще жарче заторопился он. — Видите этот замок? Учитель мне сказал… Семьсот лет назад деды наши и прадеды защищали его от врага. Сколько костей их тут, в этой земле лежит? Если они, прадеды, Русь сберегли тогда, неужто мы нашей советской земли не обороним? Неправда, обороним! Пускай покуда нахрапом берет. Вернемся!

— Верно, верно, Вась! Правильно, товарищ начальник! Пущай не радуются, гады! — зашумели бойцы. — Веди к нашим! Вернемся!

Вася перевел дух. Дорога, пустая, свободная дорога, сбегая по склону Копорского плато, уходила в лес. Там, за лесом, были свои, красные, а до леса на ней никого не было. Не было потому, что взвод пулеметчика Федченки исполнил в этот день свой долг.

* * *

Историки гражданской войны потратили немало тщетных усилий, чтобы восстановить во всех деталях картину «дела у Копорского замка». Трудно себе представить, как быстро изглаживаются из памяти людей подробности даже совсем недавнего прошлого.

Историкам удалось установить очень немногое.

Пулеметчик, имя которого осталось неизвестным, засев за старинными замковыми стенами, несколько часов метким огнем задерживал наступление значительных отрядов белых. Не преодолев неожиданного сопротивления, «ингерманландцы» решили, повидимому, обойти Копорье по нагорью. Во всяком случае, наш рабочий отряд, подошедший сюда сутки спустя, нашел деревню и крепость свободными от чьих-либо войск, а поле к западу от нее покрытым трупами неприятеля. Лишь через несколько дней местечко было занято белыми, а примерно через месяц снова освобождено нашим наступлением…

Историкам хорошо известно все это. Им теперь совершенно ясны общие контуры тогдашних событий: какими планами руководствовались белые, чем намеревались красные войска воспрепятствовать осуществлению их замыслов, с чего начиналось и каким разгромом закончилось пресловутое «майское наступление генерала Родзянки».

Однако от них зато скрыто другое: дымка времени навсегда окутала детали, частности, саму горячую, живую плоть тех дней.

Откуда им узнать, как именно расположил в то утро своих товарищей Вася Федченко и что переживали эти люди, вглядываясь в поле боя?

Что вскрикнул раненый Стась? С каким удивительно хорошим доверием смотрели бойцы на своего совсем молодого командира, и как — чуть не до задыхания, почти до слез! — он, этот командир-мальчик, вдруг полюбил их? Как верил он им, молодым и пожилым русским, карелам, белорусам — горсточке сынов советской страны?

Откуда узнать ученым летописцам про звонкое верезжанье стрижей над старыми башнями замка, про то, как отсвечивали теплой бронзой волосы Маруси Урболайнен, склонившейся с ведром над пулеметом, как лилась в кожух и закипала принесенная ею вода?

Нет, им уже не видны эти «незначительные частности». Но именно их, прежде всего их видели перед собой, переживали, запоминали, казалось, на всю предстоящую жизнь, и Вася и его соратники.

Общего они еще не могли окинуть взором; общее еще ускользало от них. «Частное» же шевелилось, жило, трепетало перед их глазами… И, вероятно, самым трудным было бы для них правильно учесть, по достоинству оценить их собственную роль, их вклад в великое всенародное дело. Хотя, говоря по правде, у них не оставалось времени заниматься этим. Едва держась на ногах от усталости, они пересекли в ближайшие дни болотистые леса к востоку от Копорья и подошли после долгих и нерешительных блужданий близко к нашим частям, стягивающимся на рубеж речки Коваши.

Глава X

ПЕЩЕРА ЗА АГНИВКОЙ

Фенечке Федченко двадцатого марта стукнуло тринадцать лет. Ее лучшей деревенской подруге, бабке Домне, исполнилось сто семь еще прошлым летом. В Успенском посту.

Если у бабки Домны люди спрашивали, сколько ей лет, она сердилась.

— Да что я, человек хороший, подрядивши тебе их считать? — басом отвечала она. — У бога и сто лет за одни сутки. Я тебе не березов пень: по колечкам годов не узнаешь… Живу сама и помру, никого не спросясь!

Самые древние старики округа соображали впрочем:

— Ой, стара! Надо быть, она еще при французе родивши. Когда Москва горела!

Но даже этих стариков, взглядывая на них из-под ладони, против солнца, бабка снисходительно звала — кого «сынком», а кого «внученькой»…

Бабка Домна знала, с какого болотца и в какой именно день и час надо собрать тройчатые упругие листья вахты, чтобы лечить ими лихорадку. Она умела, насушив мешочек Ивановых червячков, натереть потом ими ладони, погладить красное, точно отпечатанное на теле, пятно страшной болезни «рожи» и «снять ее как рукой».

Если бабка Домна в жару, в засуху, в зной и пыль выносила и ставила к ночи под стреху крыши старую квашню — все знали: завтра неминуемо будет ливень, с крыш струями потечет мягкая дождевая вода.

Если она, захватив с собой лубяной кузов, вдруг направлялась в лес за «земляницей» или за ежевикой, — полдеревни пускалось по ее следам. И все-таки всегда она приносила больше всех.

За свои сто семь лет бабка Домна научилась замечать то, чего другие не видели. Зимой она подходила к березе у Петрова дома и вдруг останавливалась прислушиваясь. По углам изб еще трещал лихой, белый мороз; на юге — к Баранову, к Заполью — холодно горела синим и красным огнем огромная студеная звезда, а бабка Домна уже говорила соседу:

— Василий! Ты что? Ты, никак, это в город завтра ладишь? На подрезах бы сани запрягал. Слышь, лес зашумел как? Шу-у! Ш-у-у! Вода будет, ростепель!

И сосед покорно заводил под поветь дровни, выкатывал подбитые железом санки. Сказала бабка: «вода», — воде и быть.

Весной она приходила из лесу, садилась на камень у ворот и бормотала.

— Фень! Федось. (Ее дочку, Фенечкину бабушку, тоже звали Федосьей.) Пробежи, матуш, по деревне, скажи мужикам: жито сеять пора. Вон ходила по Филиному лугу, все лапти обжелтила: зацвел ленок кукушкин-то. Пора. Пускай сеют.

И наутро лучшие хозяева выезжали сеять.

— Бабка Домна зря не скажет!

На дороге ей кланялись ниже, чем попу, почтительнее, чем фандерфлитовскому управляющему-немцу. А за глаза окрестные жители — вяжищенские, ведровские, смердовские мужики — уверяли без тени сомнения:

— Кто? Домна-то? Ну, брат, наша Домна — уж это законная ведьма!

И если прямо сказать, так Фенечке это нравилось, было приятно, лестно где-нибудь в городе, в школе вдруг признаться подруге на уроке геометрии:

— А знаешь что? У меня прабабушка-то — ведьма. Правда! У нее в кладовке вот такая банка язвиного[22] жира. Она им раны лечит. Она в лесу змею найдет, берет прямо рукой. Подержит, поглядит и опять отпустит. Скажет: «Ну, ползи, ползи, лукавый! Не греши до утра!..»

Феиечка в девятнадцатом году была среднего роста смуглой девчонкой с двумя тугими косичками на затылке, с белым пробором среди туго стянутых блестяще-черных волос, с той мгновенной сменой выражения на смышленой глазастой мордочке, которая бывает свойственна только тринадцатилетним умным и живым девочкам. Длинные, нескладные руки и ноги ее мотались, куда им вздумается, без передышки, как у деревянного прыгунчика-паяца. Настроение менялось поминутно: вот пригрустнула, а вот уже взвилась и помчалась невесть куда. Коза, воструха, дедушкина любимица! Старик Гамалей, и тот бывало постучит согнутым в крючок профессорским пальцем по ее глянцевитому темени:

вернуться

22

Язва — барсук.