Изменить стиль страницы

Пришлось согласиться и с этим.

Блэр и Товстиков в тот вечер сидели в садике довольно долго. Англичанин говорил много и охотно.

— Россия великая загадка, чудо… Я много жил, I had a great life, — восклицал он, — но я даже в самых радужных грезах не мог вообразить себе ничего подобного. Великий, величавый эксперимент! Суровые годы, суровые, достойные люди. Нет, нет! Теперь я ваш, и — всей душой… Мы, европейцы, упустили в свое время изучить вас, а теперь вы определяете наши судьбы. Великолепный, поучительный эксперимент!

В середине этого разговора на крыльцо вышел и молча сел бочком на перила Женькин дядя — Михаил. За все время он не проронил ни слова, хотя Блэр то и дело обращался прямо к нему. Дядя Миша только выпускал клубы дыма.

Когда оба инженера ушли, он сходил за угол федченковского «коттеджа», выкатил оттуда новенький блестевший никелем «дукс», молча покатал его так и сяк по траве, приподнял на воздух, осмотрел и вдруг довольно сильно ударил шинами о землю, так, что спицы дробно зазвенели.

— Ты чего это, Миш? — спросил удивленный Федченко.

Машинист презрительно посмотрел на дорогу, по которой шли к городу две фипуры, отдалившиеся уже на значительное расстояние.

— Что, не понравился он тебе? Мне-то и самому он не больно по сердцу.

Михаил некоторое время хранил молчание. Потом губы его точно против воли зашевелились.

— Ек-спе-ри-мент! — хмуро и с явной неприязнью выговорил он. — Сам-то он — експеримент! На шарикоподшипниках гражданин… Не люблю таких…

И он решительно прислонил машину к стенке «коттеджа».

С этого дня гражданин Дориан Блэр стал нередким гостем на Путиловце. Люди относились к нему по-разному: иным он нравился, других как-то настораживал — слишком уж боек, слишком суетлив, слишком все может! Однако приходилось признать, что человек он — с головой и своего не упустит. Мало-помалу к нему стали привыкать. Женька же смотрел на него не без искреннего восхищения. Ведь это благодаря ему он стал теперь настоящим самокатчиком.

* * *

В августе месяце Женьке пришлось мало видеться с Вовой Гамалеем. Пользуясь тем, что старик Петр Аполлонович начал уже, как обычно зимой, работать по ночам (ночи стали темнее) и спать днем, Вовку снова принялась допекать немка. На ее взгляд, мальчик недопустимо омужичился, распоясался в этой деревне. Кроме того, он ужасно отстал по немецкому языку. Она намеревалась наверстать упущенное до сентября, а в сентябре, преодолев сопротивление старого чудака, переселив Вовку в город, к тете Лизе, отдать его в Реформатское или в Петершуле[35]: там, в этих старых немецких гнездах, педагоги, наперекор Наркомпросу, все еще теплили «светоч старой германской культуры». Может быть, там из ребенка выгонят безалаберный русский дух. «Все русские — большевики, все до единого! — поднимая брови, говорила Валерия Карловна Гамалею. — Без исключения все! Большевики и анархисты! Надлежит германизировать русский народ. Иначе — гибель!»

Да, как бы Женька ни рвался, ему трудно было добиться настоящих, долгих встреч с Вовой.

Фенечка все еще оставалась в Корпове. Бабка Федосья не отпускала ее оттуда, вероятно, для того, чтобы ей было о ком заботиться, на кого ворчать. Ее муж, как пропал без вести на войне, так и не подавал никакого слуха о себе. Почти ежемесячно она отправляла в Москву «бумаги» с запросом, не появлялся ли, не числится ли где-нибудь в живых старый солдат Ершов Степан Макарович? Но бумаги эти ничего не меняли. Никто и нигде ничего не знал про Степана Ершова.

Был, правда, по сю сторону рубежа в августе месяце 1919 года человек, который мог бы дать о нем самые верные сведения. Но как могла проведать об этом Федосья Андреевна? Никак.

Конечно, никак, потому что человек этот жил в те дни в далеком Ямбурге, имел десять лет от роду и звался Федюшкой Хромовым.

Никакой связи между ним и деревней Корпово не не было.

* * *

Степан Макарович Ершов, тот самый солдат, который удил рыбу-силяву вместе с Федюшкой под крепостным ямбургским валом на Луге-реке, был перед этим привезен с очередной партией возвращающихся на родину военнопленных из Германии в Ревель. Потом его со многими другими перегнали в Нарву.

Трудно сказать, почему он не попал сразу же в одну из частей родзянковского корпуса. Может быть, он (тоже вместе с другими) на первых же порах уперся и отказался снова итти под пули, да еще под свои, русские. Или командование белых не решалось еще тогда разбавлять свои полки пополнением столь ненадежным, как такие Степаны. А возможно — он просто не угодил по случайности в очередной список…

Так или иначе, в июне и июле Ершов томился еще в каких-то ямбургских тыловых казармах. Он ловил силяву в реке, как маленький, умирал от тоски, жил впроголодь, мечтал дезертировать через фронт домой и все никак не решался на это.

Часто днем (а особенно по вечерам) тоска его становилась нестерпимой. Он выходил за юго-восточную окраину города, за Федькину сторожку, на порожистую реку. Он становился над ней и долго, жадно смотрел вдоль нее, вверх по течению. Эта река была — Луга. Она текла оттуда, из родных его сердцу, милых мест. Если бы можно было пойти по ней — все по ней, все по ней, — через трое-четверо суток он добрался бы до дому.

Сердце рвалось у него из груди. Но он слишком плохо знал, где теперь проходит фронт; чересчур неясно представлял себе карту. Расстояние и опасность казались ему большими, чем они были на самом деле. Он так и не рискнул уйти.

Позднее, в конце июля, когда барабанный бой и победные клики в белом Ямбурге вдруг прекратились, когда начался тревожный шёпот по углам, когда через городок на Нарву, в Эстонию потянулись первые телеги с беженцами — из кулаков, из священства, из мелкого купечества, — Степану Ершову пришла в голову «хитрая скопская думка», — «прямая, что дуга».

Он один раз, потом другой, потом и третий зашел по знакомству в Федькину сторожку. Он сидел тут, ведя далекие кружные разговоры с Федюшкиной матерью, стрелочницей Хромовой (где был Федькин батька — об этом никто не говорил), приглядываясь, осторожно проверял: можно ли? Не опасно ли?

Потом, наконец, он «отцаялся». Не матери все же, а сперва самому Феде тайком он показал в последних числах месяца два грубо сшитых черными нитками самодельных конверта. Один был адресован в деревню Корпово, под Лугу, Федосье Андреевне Ершовой. Другой должен был попасть на самую на Псковщину, в деревню Васьково, брату Тимофею Макаровичу.

Солдат долго сговаривался с Федькой. Они — большой и малый — условились так: в случае, если красные опять подойдут к Ямбургу, Степан в последний день принесет эти драгоценные письма мальчишке. Затем он покорно уйдет «со своими проклятущими» — такая уже его горькая солдатская доля.

А счастливец Федюшка, которого белые генералы и за большую приплату не возьмут с собой, оставшись тут, «по справкам», то есть когда можно будет, опустит конверты в советский почтовый ящик. Таким манером Степан и Федюшка, сговорившись, прорвут вдвоем двойной военный фронт.

План был по-детски простым и именно поэтому — верным. Он, конечно, осуществился бы, не переосторожничай солдат. Он побоялся отдать свою корреспонденцию Федьке заранее — да схоронит ли «писёмца» малец, не потеряет ли, не попадут ли они в мягкие генеральские руки? Тогда — прощай бедная Степанова головушка!

Он держал письма при себе, откладывая их вручение со дня на день. И вышло глупее глупого: красные ворвались в город только второго августа, а уже тринадцатого июля ту тыловую команду, к которой был причислен рядовой Ершов Степан, с утра погрузили в поезд и увезли в Нарву. Прошитые черной ниткой, письма уехали вместе с ним. Ни Корпово, ни Васькино ничего не узнали о Степане.

С неделю солдат проболтался в Нарве, а затем и его и других, ему подобных, отправили пешком в Гунгербург, на берег моря. Здесь, среди духмяных сосен и чистеньких курортных купален, их «загнали, что баранов», в огороженный проволокой, чутко охраняемый солдатами-эстонцами лагерь.

вернуться

35

Название частных дореволюционных средних школ в Петербурге, где преподавание велось на немецкий лад и на немецком языке.