Но вот изобретается аппарат против извозчиков, и из "чистой публики" раздается радостный голос о необыкновенном облегчении всего нашего общества, и даже не от "всех прочих забот", а единственно только от извозчика и разговора с извозчиком! С искреннейшим и величайшим удовольствием на всю Россию со столбцов газеты возвещается, что обыкновенный извозчик имел дерзость осмеять седока, если бы он ему предложил пятачок за переезд по грязи через площадь; теперь же извозчик, обузданный аппаратом, не посмеет ни осмеять, ни отказаться от пятачка. "Вас" радуют известием, что аппарат обуздал извозчика не только в отношении права не взять пятачка, но еще принудил его брать гривенник за конец в целую версту, несмотря на проливной дождь, и что, к вашему счастию, у "обыкновенного извозчика" отнят в вашу пользу не менее как целый рубль серебром. Наконец, чтобы окончательно привести всех вас, то есть всех нас, людей "из чистой публики", уже в полнейшее восхищение, вам говорят, что благодаря аппарату вам дано полное право не только не торговаться, но даже и не разговаривать с извозчиком. Обращено самое искреннее внимание всей "чистой публики" на возможность не промочить ваших ног, когда случайно вы забыли ваши калоши, на ваш узел, с которым вы теперь доедете за пятачок "без разговоров"; обращено внимание на экономию в рубль серебром, и в двугривенный, и в пятачок, и до небес превознесен гривенник, который дает вам право целую версту гнать извозчика, несмотря на проливной дождь. Словом, все пятачки, гривенники, двугривенные, рубли, которые аппарат отнял у извозчика и предоставил в вашу пользу, — перечислены с величайшею радостью, а что извозчик вообще доведен до полного ничтожества, почти до необходимости мертвого молчания, это сказано с выражением чистого торжества.

И в то же время ни тени мысли об извозчике, у которого аппарат отнял такую массу пятачков, гривенников, двугривенных и рублей и которого он, как говорится, "притиснул к стене"; ни тени внимания, хотя бы самого микроскопического, не оказано ему голосом "из чистой публики". Ни единого звука не потрачено этим голосом "из чистой публики" на уяснение участи "притиснутого" аппаратом извозчика. Ни малейшего внимания не обращено на то, что извозчик мокнет в каждый проливной дождь, что он мокнет и на "обратном пути", и на протяжении знаменитой версты, и еще перед окончанием спектакля; ни единого слова не сказано о том, что отнятый у извозчика рубль нужен ему и на одежу, постоянно промокающую и прежде срока, данного хозяином, изнашивающуюся, и на рюмку водки, чтобы согреть свое промокшее тело, нужен и на семью, и на подати, и на хлеб, на существование. Услуга его, человека, взявшего на себя из-за куска хлеба обязанность мокнуть на проливном дожде и доставлять до дому "чистую публику", которая без этой услуги должна бы была тащиться по грязи пешком, ничего этого даже и не мелькнуло в сознании панегириста "аппарата против извозчика". Он только искренно, от всего сердца радуется, что у извозчика отнято пропасть заработка и что сам он доведен до ничтожества и мертвого молчания!

К счастию, аппарат сильно промахнулся, не присвоив себе — "на чай". Добродушный обыватель, расплачиваясь с хозяином по циферблату, по совести продолжает давать извозчику "на чай", "на водку" и, конечно, ожесточает "железного дьявола".

НОВЫЕ НАРОДНЫЕ СТИШКИ

(Из деревенских заметок)

1

…Сегодня первый день "светлой недели" — светлое воскресенье. И точно, есть в этом светлом дне что-то поистине "светлое". Вчера еще, в страстную субботу, то есть за несколько часов до "светлого дня", на деревне, на всем обиходе ее жизни, на всех ее обывателях отражались еще темные, суровые, скучные тени зимнего времени, зимнего прозябания; даже и предпраздничные хлопоты не убавили темноты этих зимних теней. "Бери полтеленка!" — слышится краткая речь обывателя, сказанная деловым, сухим тоном: "Ну-к што ж!" — таким же деловым тоном отвечает другой обыватель, и оба молча идут по грязи улицы, по грязи двора прямо в грязнейший хлев и здесь молча прерывают ножом юный звук юного телячьего баритона, свидетельствующего о том, что давно бы бабе надобно принести юнцу молока. Звук прерван сразу, перерезан как нитка, и опять из хлева слышатся суровые звуки: "Два пуда пятнадцать…" — "Ну-к што ж!" Четырьмя лапами дерут молчаливые обыватели шкуру, теребят нутро, гвоздят топором в телячью спинную кость и, сказав друг другу "прощавай", волокут на плечах каждый к своей бабе по полутела невинно убиенных телят. А когда они волокут телят, откуда-то от соседей слышен неистовый, истерический вопль свиньи. Но и этот вопль вдруг прекратился в мертвом молчании деревенской улицы, и слышится опять тот же звук, доказывающий, что и над свиньей орудуют уж топором. Молчание в это время всеобщее, работа черная, грязная; молчат мужики, молча неистовствуют грязные с головы до ног бабы в океане накопленной за зиму грязи, которую надо всю истребить к светлому дню. Позднею ночью, плетутся обыватели из жарких бань в еще более жаркие избы; пахнет здесь сырым горячим полом, горячим хлебом, горячим мясом. Еле-еле дотягивают до заутрени.

Но вот и утро светлого дня. День ясный и тихий, и опять тишина на дворе и на улице, но уже не та суровая тишина, что вчера: отдыхают люди от зимы, от поста, от хлопот и от розговен. Веет началом полевого весеннего труда, дело идет к весне, к травке, к зелени древесной. "Святая!" — покончено, стало быть, с зимой, с сугробами, вьюгами, гололедицей. Начинается новая жизнь, и уж измены в ней к худому и к суровому не будет. Тихо и пустынно в деревне, пока не отойдет поздняя обедня; да и после поздней обедни народ расходится молча: поспать еще тянет каждого. Но к часу дня посреди дороги идет уже "гостить" в соседнюю деревню молодой парень; он, конечно, в пиджаке, в высоких сапогах и с гармонией, которою открывает сезон мясоеда. Он только тронул, перебрал, сделал два-три "перебора", главным образом на басах, и явно для всех таким образом засвидетельствовал, что сезон весенний начался.

А скоро вслед за звуком гармонии, как и всегда, неведомо откуда доносятся звуки девичьих песен. Откуда они? Никогда не угадаешь. Но они всегда одни и те же, они вековечны в своей приятнейшей гармонии и милы именно тем, что вечны, неизменны; неведомо откуда несутся, но всегда доносят вековую радость жить на свете. Чего-чего не пережито этой деревней, хотя бы в эту зиму? И холод, и всякий недостаток, и хворь, и домашняя, семейная вражда; были случаи, опивались люди, замерзали, было убийство, были случаи, что человек разорился, другой сгорел; были неприятности из-за податей, из-за долгов кулакам; были горькие слезы, когда миленьких дружков в солдаты гнали, отчего из восьми невест, вполне уверенных, что прошлым мясоедом они уже будут замужем, только две пристроились, да и то одна через месяц, вся избитая, воротилась к родителям. Горя, нужды, тоски, холода, голода, слез, злобы — тьма! Но вот несутся же эти животворные, вечные, неизменные звуки, несутся они, как звуки песни жаворонка. Неизменна эта песня сначала для малого ребенка, потом для молодого парня и, наконец, для старика. Человек был ребенком — стал стариком, а жаворонок все тот же: все так же прячется в солнечном луче, в глубине светлого воздуха и поет все ту же, вековечно-неизменную, радостную песню. И народная песня такая же вековечно-неизменная, и она говорит только о неугасимой, несокрушимой силе жизни, напоминает только эту радость жить, звучит никогда не стареющим, вечно и неизменно юным звуком.

Конечно, если разыскать этот хор и подойти к нему поближе да послушать, как "визжат" эти измучившиеся за зиму и приготовляющиеся мучиться летом крестьянские девушки, — то, может быть, впечатление было бы и другое; но я говорю именно о наилучшем впечатлении, которое производят эти девичьи хоры. Трогали меня и прежде эти неведомо откуда доносящиеся отрадные, вечно неизменные и вечно целебные, животворящие звуки; но в тот светлый день, о котором теперь идет речь, они как-то особенно взяли меня за живое. "Ведь не угасает жизнь-то! — подумалось мне. — Неизменно живет живая душа!" Горя много знавал я — и своего и чужого; много знали мы, деревенские обыватели, всяких мучений от суеты сует. Не отдохнуть ли хоть немножко в этой музыке народной песни, где и горе-то облечено в такую форму выражения, которая оживляет сердце ощущением радости "вечной жизни"?