Изменить стиль страницы

Утренний мрамор — филе окуня. Ступени тянутся розовогранным плавниром за податью ног, и кто-то корявит ковкие прутья в тисках жестяных округов.

Натюрморт пребывал.

* * *

Я дочь умершего художника — и обо мне грустить смешно, как о реальном человеке. Гребу проклятый снег; нос сломан генетически; татуировка побаливает.

— Дай сагаретку.

— Ишь, сколько снегу намела.

— Сигаретку-то дай.

Вот и утро началось. Холодное солнце. Синие руки. Двадцать вторая зима. Большевистский переулок.

Переулок этот был вечно пьян, необычайно ласков, циничен, нецензурен, обречен и от обреченности — весел. Здесь разыгрывались потрясащей органичности сценки; давали «Жизнь», поскольку жизни уже давно не было; это было талантливее жизни, или — концентрированнее; финальная сцена, замешанная на смертельной дозе, сыгранная со знанием дела конца.

Повышенная концентрация контейнеров сгоняла в Большевистский переулок тучи уборщиц, одетых многослойно и затравленно озирающихся; в правой руке они имели, обыкновенно, по полному помойному ведру. Именно здесь — на перекрестке — в скрещении лучей стекольного бисера, стоит Уборщица, идеал которой —

саардамский плотник

Дан разносторонний низкопробный любовный треугольник: хромой, косноязыкий дворник любит прямую равнобедренную уборщицу, равнобедренная уборщица любит еще более равнобедренного подобного плотника. Требуется выяснить степень социального снижения уборщицы.

Дворник этот, обыкновенно, усаживался в теплом кресле в вестибюле и под видом согревания смотрел, как я мою пол. Он, определенно, просверлил мне одно место; я же от этой пристальности уходила за колонны и там терла, поэтому места вокруг колонн были значительно чище середины. Общения, конечно, не выходило, и его вопросы, явно с целью услышать голос, меня раздражали. Еще он выдумывал мне дела с ним общие — перенести банкетку к зеркалу, помочь сложить инструмент — тогда он становился особенно хром и немощен. Я проходила после поломойства, он больно смотрел и заговаривал: — Э, как это — тут перенести надо к зеркалу-то банкетку-то перенести — все это превращалось в гласное жевание, невоспроизводимое на бумаге; он, ссутулившись, с видимым усилием, нес ее вместе со мною, и вдруг приближался, превращаясь в Саардамского плотника. Я чувствовала тепло его щетины, и мир тонул в теплом вареве выцветших глаз. — В этой жизни, — говорил он, — в этой жизни…

Так, поднимая упавший контейнер свободной от ведра рукой, я узнала, что я уборщица и тайно влюблена в плотника — безусловно, саардамского — высокого, как саардамские шпили, сочноголосого и хриплого, как шипящее масло. Когда я вижу его, то замедляю шаг, обозначая в вышагивании свои достоинства и плавность; некоторая — чисто мужская — устойчивость — матросская устойчивость — соединяется с женской пластичностью — от бедра; это странное сочетание при высоко поднятой голове и привычно и беспредметно напряженном взгляде — высший шик кокетства. Я даю ему ключи от кладовых. Плотник в очках — это редко; он говорит — благодарю… Фигура его упоительно стройна. Он небрежно груб и, возможно, балуется по выходным философией; и она с ним балуется. Поди ж ты, баловники (хихикаю я, выгребая из засоренного унитаза буфетный гороховый суп безруким совком). Он чинит саардамские черепичные крыши.

Наша встреча по образцу вилл под Таллинном — мох, лед, море, ветер; любовь на холоде — любовь на льду, лифчик, скользящий по черепице — не состоялась. Он не заметил меня, потому что подумал, что я — его собственное отражение: мы столкнулись в зеркальном зале. Он стучит по крыше целыми днями, прикуривая от солнца, а я ворую веники в плесневом подвале. Нет, мы не пара.

мы

Мутный желток света в окне плавился, подрагивал, смешанный со сливками тумана. Откуда-то свалились два золотоспинных рогалика сосен с ветками-спаржей — глубокий светлый изумруд. На синей стене обозначились тени рисунков. Из иллюстраций в болезни кроятся коллажные вставки. Входит умерший. Он скептик.

Длинное пальто — желтый драп. Коричневые тени. Поедем в Бухару. Я пытаюсь подобрать родственное слово к слову «пыль». Получается «пол» и «полынь». Угловатые силуэты размывает жар. Торгует базар. Много халвы, патоки, чаю, дыма и меди. Медные серьги, брусничный бурнус, сухое песочное липр женщины, мнущей сочную траву. Трава исходит эфирным маслом. Тени женщины — зеленые, фиолетовые.

Под деревом в пыли — брызги виноградного сока. Мы идем по площади. Поднимается горячий вихрь: мы разговариваем. Пребывают тени. Одна из них — дневная, столичная, северная тень прячется в полированном шкафу. Из ультрамарина выделяется синь и мы уходим, завернув в нее день. Под пленкой сгущается мякоть света, и люди отворачиваются, узнав нас.

— Мутный желток света в окне плавился и подрагивал, — говорю я умершему. Он кивает. На стене надпись: «Проверено: печаль». Так кончается день.

нобелевская речь

В промежутках между трапезами думая о том, что не ходить, не мять мне уже никого в кустах багряных, блаженно засыпая под «Заставу Ильича» и злобно просыпаясь под амбивалентного до тошноты Швыдкого, перед «Апокрифом», я решила присудить Гостье первую премию за смелость. «И за мной раньше охотились, и за мной…» — повторяла я вслед за хозяйкой Магды, поглощая дикое количество пюре и потенциально имея на клеенчатой скатерти соль в прорванном мешочке и три пустых бутылки из-под пива. Гостья была протокольно точна в описаниях, расчетлива в действиях, язвительна в оценках и крайне самоуверена. Но я увидела в ней непроросшую себя лет двенадцать назад, когда, юношески фонтанируя, я шарашила и грузила текст всем, чем можно было его ошарашить и нагрузить. Было очень похоже и мое тогдашнее отношение к Емкому Буддисту, ощущение «игры на равных», которая понималась мною, как откровенный хамеж, не взирая на разницу в возрасте и регалии. Очень хотелось ударить в ответ на удар, назначенный другому, защитить и стареньких соцреалистов, и слово как таковое, увести в сторону от тявканья из-под дивана, как недостойного занятия, увести от коммунальной склоки и рыночной брани поближе к конструктивной полемике и объективной оценке.

Эффект получился какой-то совсем обратный. Емкий Буддист разжижил мой фирн, в результате чего я все вечера ем пюре, посыпая его солью из прорванного мешочка, пью пиво и очень плохо вхожу в контакт с людьми, несмотря на то, что фирн мне снова сгустили. Емкий Буддист возбуддил во мне странный симбиоз чувства справедливости и низменных инстинктов. Похоже, с Гостьей произошло то же самое, но без литературного фона.

Хотелось отпинать его до неузнаваемости, чтобы не говорил плохого про нашу литературу, не клеил ярлыков, не увлекался систематизацией. И после этих юношеских пинков невпопад, после невнятных, но императивно-назидательных отповедей, он лишь мягко усмехнулся (если это вообще возможно — усмехнуться мягко) и сказал про понравившиеся места. Однако «зертва» была выбрана. Все мы, включая бедную подругу с мешками под глазами и в обтягивающих боди, бодались, как вермонтские телята с рязанским дубом, не думая о последствиях. За это нас объявили десантом.

Мы слишком в лоб понимали метафоры Емкого Буддиста, и слишком метафорично — его откровения. Мы не были готовы заглянуть под маску, снять ее, взять в руки тяжелую длинную голову, посмотреть в раскрытые шоколадные глазки, которые иногда становились синими, отчего было страшно, и спросить: «Тебя что-то мучает?» Он и сам не был к этому готов, поэтому совсем по-детски затихал и терялся от нежностей и стремлений его оправдать. Он слишком много натянул себе на голову разной бутафории, как в «Ограблении по…», он задыхался от обилия резины, он делал в масках дырочки, и когда дышал, они жутко гримасничали, а он просто страдал от недостатка кислорода. Его циничный нигилизм был просто изнанкой юношеского максималистского стремления понравиться сразу всем. Мужики, как существа более чуткие, самоустранялись от такого способа поведения, бабы ловились на внешние эффекты. Его поведение воспринималось не как стремление к гармонии, а как всеядность.