Боже мой, какой железный ветер дует вот уж неделю.
У меня бессонница. Я вспоминаю, что где-то за балкой лежит припрятанное мною огромное полотно: я умыкнула той осенью лозунг или портрет Маркса — не помню. Если его сложить, то можно угреться вчетверо или в пять раз.
Побаливает лоб, но уже туманно, я прикрыла его влажной и плотной тканью, и вся я — маленький красный кусочек тепла посреди серых остроклювых голубищ, которые утром ходят по мне и испражняются. Я засыпаю под сонное воркование; кто-то кидает мне в закрытые глаза за картинки: голова годовалого ребенка на блюде; корнеобразный старикашка, лица-блюда и лица-эллипсы; плоские, клейкие, подвижные, как рыбы. Я молюсь, и запах дерева глубоко проникает в меня, запах бесконечный, как дыхание другого человека.
На ржавой ратуше написано было «почтовый интекс ускорит», а под часами — через часы — «доставку писем адресату». Обоняние утончено; воздух концентрирован, как одеколон; запах дыма изумителен в бабьем лете; в луже валяется разломанный деревянный детский домик с выжженной псевдорезьбой.
О Этюды — выход на натуру с этюдником! Этюды — где допускается вариабельность линии и расчление цвета, джаз осени, типографские несовпадения; о отражение зелени в темной глубине лужи, о лужевое небо и запах чинящих крышу!
Темные этюды при искусственном освещении, писанные за ореховым крепким бюрцом гусиным перцом после поглощения плотной гусиной ноги с корочкою и яблочным мешочком дыма; эдакая гусья укомплектованность мяса чуется мне в предыдущей фразе; ореховая крепь и гладкий стес-столок охро-розового дерева, мягкий хрип понижения интонации в конце фразы, горловое «р» и смягчение звонких согласных предстоящим союзом «и».
Светлые этюды в круглом луче объектива: опушка персика в бокале и острия отлакированных орешков. Опушка — плесень, водоросль, мягкое сцепление волокон — нежное, подрагивающее от далеких подземных звуков. О, это странное сочетание — «абрикосовая теплая». Может быть, это был абрикос. Рубин-Гранат-Кагор. Рэнэ и Клод Монэ — ренклод зелено-розовый и бледный — сочен.
Освещение меняется. За ржавой ратушей, за сквером, отлитым из луж и листьев, загорался асфальт — сплошным солнечным полотном.
Осеннее солнце больно ударяет меня в память. Я еду в троллейбусе в прошлое; кольца дорог — циклические строфы — площади, площади: я еду, выпивая окончания улиц: — триумфальная, — спасская, — Черногрязская. Уколы улиц; дозы солнца — полтора кубика; не эйфория — дрожь нормы. От миллиона криков и невозможностей осталось одно — тихонькое и выцветшее: Саардамский Плотник.
Свежий бокал, гитарные переборы, запах дерева, пропитанного дымом — запах сцены, суета перед спектаклем — это было? Декорации, девочки гладят костюмы, подмести сцену, мужики уже скинулись, а послали меня, а мне не продали, потому что не было мне на этот момент двадцати одного голого года. Сомик поет странную блатную песню: «Двое в комнате — я и Ленин…». Шлют за сигаретами — опять меня, я уборщица, низший ранг: у двери меня схватил за грудь мальчик-беспризорник — сын студии — и долго не отпускал. Тут в коридор вышел Стрепетов и так захохотал, что на окне заговорило радио, которое молчало три года. Прокуренные примы просили «только не „Стюардессу“», а то сядет голос. Какой уж там голос — они давно сипели, а по утрянке даже лаяли: ми-ма-мо. Бао-вао-гао. На доме повесили Маркса, и я заметила, что он весь выполнен в красном цвете: красный нос, красный глаз, красная борода. Готовились к празднику; обтягивали крыши остановок Красным Октябрем. Дяденьки в ожидании одиннадцати часов ласково жали друг другу руки — тут все были свои и говорили: а ты помолодел. Они плавно выруливали из подворотен, группировались в траурные кружки, приглаживали волосы, чистили брюки, удивлялись себе с утра и безуспешно вспоминали вчерашний день. Двое побежали подхалтурить: тщательно растягивали Ленина, состоящего из холодных бессвязных мазков; его лицо деформировалось от недостаточной гладкости полотна; они вколачивали гвозди, чтобы через три дня выдернуть их клещами или оставить ржаветь с клочками оторванного кумача. Ленин ведь каждый год рисовался и прикреплялся новый. И много Ленинов валяется где-то в подвале — плесневых и осыпающихся. Черно-бурые лозунги: «Укреплять социализм».
Меня окружали красно-коричневые высоченные дома — сплошные учреждения; ярко-голубые вывески; дома были настолько блестящи, насколько пусты. Как бы с краю начиналось опустошение — по диагонали: разбитое окно; выше — много выбитых окон; этот край как бы выкрашен туманом или копотью… как выгорел или выцвел. Стержни труб разного диаметра и высоты — с крышечками, без крышечек (геометрия времени: пишут в новом, испытывают — в старом); и такие цвета! Шмыгают черные дяденьки — контрастируют это дело. Цвет, который я не могу поймать — вытертая медь, полурастворенная в воздухе. Свет статичности, замерший с открытым ртом; в него вложена белая арка и изогнутая темнота дневного окна.
Я узнала это место: через дорогу была кофейня на четыре столика, где мне давали кофе бесплатно и щекотали ладонь. Я дошла до нее. Азербайджанец поседел, сделал наколку и был исцарапан. Его новая напарница вытирала столом тряпку и пожевывала папиросу. Интерьер разрушался, но горели треснутые керамические светильники; Розенбаум пинал лентопротяжный механизм — как и два года назад: «Дверь открыла Мане шмара в рыжем парике». Именно она мне и открыла. Он не глядя сделал мне двойную и кашлянул сзадистоящему: «КОФ НЭТ», потом прикурил от шмары, вставив ей коленку между ног и тяжело ушел за штору. Зазвонил телефон. Он рявкнул — да! — и далее — ласковейше — Ах, Азамат! Он говорил по-азербайджански и плакал.
Я выпивала кофе и смотрела сквозь оконную решетку и слепые окна огромного мертвого здания. Мне виделись рыжие камни и соль в снегу ранней весны, мокрые сапоги, его пристальный взгляд, записи на салфетках — время насморка от любви. Кофе скончалось, а он все курил или плакал за шторой. Он не вышел.
Интерьеры, пейзажи… Вам действа? Идите на ранний рынок торжественно пошлых копий. Займитесь закатом вплотную. Укрупните твердые диалоги. Добавьте сахару. Вместе со вкусом забудете краски и растворители. Кислый фиксаж резюме. Дидактика водных солей и кофе со спаржей в надтреснутой кафельной вазе.
Сюжетный негатив проглатывает взгляд, но прорисовывает складки.
Я — внебрачный ребенок. Меня занимает вопрос, каким образом трансформируется потенциал талантливого человека в его потомстве, если этот человек лишен возможности воспитывать данное потомство. Союз расчетливейшей из женщин и надмирнейшего из мужчин дал меня: надмирную расчетливость (не наоборот!).
Дочери (меньше — сыновья) талантливых людей склонны к синкретизму: они пописывают, порисовывают, поигрывают, потанцовывают, попевают (а иногда и через «и»), и все — как-то не очень. Кроме последнего, скобочного варианта. Мой отец баловался стихами, почти гекзаметрами, я балуюсь картинками, но потом обрезаю лист: обратная последовательность писания: конец, середина, начало. Центр смещается после обрезания… И все-таки —
Три бутыли стояли; одна — зелень, газовый белок, холодно-голубой, осиянный в глубине полосой тепло-карего тона и двумя тончиками желтой оранжевости. Пересечение плоскостей — раздавленный персик. Далее — коньячно-сиреневый блик, окольцованное детское горлышко, капля салата внизу с желтоточкой, блик — голубь плоскостной, глубинная оранжевь и полосы от клея темно-зелены, — не повредить огня и угольев рыжедальнего, не лазить по ним многократно. Далее компот «От дюли», этот желтосерый, бледный швырк по горлу — сирень (не повредить блик!); эдак мы муть подрозовим — наоборот, впрочем, а мякоть на дне — голубенький тонущий кирпич кусочков. Славно сработали. Главнехонькая бутыляция восстоит на мятокрышечном компотии: славная, вишнево-пенная, мнимо запотевшая. Отчего главнехонькая — не разумею, а только густо-рубиново ее пространство на треть; дно — сенильная темь, блик таков же, как у других, на дальней стенке несколько огненно-ржавых граненых окон, другое окно — светлый университет, сотовый конус, зеленый шмяк и свист внизу (если масло), странное стойбище плотнотинного рубина здесь, а сюда — с затемнением. Компот «От дали» скаредно бельмаст. Пиршество кропотливости и плотности — наверху, у горлышка. А внизу зазеленел фиолет от плотных выездов наверх, к воздушному окну розовопенных криков.