Мне стало смешно.

— Конечно, могу. Скажу, что сама открыла. Шпилькой. Или ногтем.

Он посмотрел на меня, покачал головой и вышел, притворив за собой дверь.

Я подошла к окну. Оно выходило прямо на Исаакий.

Я подумала о том, как часто мы сидели с Сашей вот на таком же подоконнике и смотрели на Исаакий. Когда это было в последний раз? Я не сразу вспомнила. Мысли мои путались, и одно событие набегало на другое. Это было летом тридцать девятого года. В следующий раз он приезжал прошлой зимой, и мы жили за Нарвской… Летом мы уже не виделись.

Серый туман окутывал Ленинград. Через площадь шёл человек. Он передвигался медленно и тащил за собой санки.

Я подумала об Ирине. Как-то она там? Надо завтра же поехать к ней. Потом я вспомнила, что завтра вечером должна уже быть в армии. Предписание будет оформлено утром. Как это ужасно, что осталось так мало времени, чтобы побыть вдвоём…

На столе стояла чернильница, чернила в ней замёрзли.

«Как он живёт в таком холоде? — подумала я. — Надо будет оставить ему стёганку. Ведь в армии я, наверно, получу полушубок. А стёганка хорошо греет, я её получила ещё на заводе».

Который теперь час? У меня не было часов. Они давно испортились. Сейчас в Ленинграде нельзя починить часы. А без них плохо… Я стала ходить по комнате. Потом села на диван и только тогда почувствовала, что очень хочу спать.

«Нельзя спать», — говорила я себе, хотя голова моя всё время клонилась книзу.

Мне казалось: вот я сижу в палатке одна. Все ушли. Куда можно уйти в такой буран? Опять ветер вырвал колышки в палатке с моей стороны. «Моя сторона» — это там, где я сплю. На таком ветру их трудно снова вбить в лёд. Куда же все ушли? А впрочем, мне уже не надо вбивать колышки. Через час я уезжаю отсюда и больше никогда не вернусь. Какое страшное слово «никогда»! Оно не из жизни. Из жизни слова: «скоро», «долго», «когда-нибудь», «может быть». «Никогда» — не из жизни. Оно возникает, когда что-то перестаёт жить.

…И вот я в Ленинграде. В Сашиной комнате… Я жду… За окном темнеет. Сколько же сейчас времени? Восемь часов? Десять?

Я встала, дрожа от холода, открыла дверь и вышла в коридор. Было тихо.

«Неужели с ним что-то случилось?» — подумала я, возвращаясь в комнату.

Ведь если он не знает, что я его жду, то может пробыть на Ладоге и день и два, может наконец прямо оттуда поехать куда-нибудь, не заезжая в «Асторию». Я стала ходить по комнате, чтобы согреться.

Совсем стемнело. Увидела на столе коптилку, но у меня не было спичек. Очень хотелось есть. Я вспомнила, что в течение суток съела один только сухарь. У меня кружилась голова от голода, но я больше уже не могла грызть промёрзшие сухари: болели десны. У меня был пшённый концентрат. Хорошо бы съесть сейчас пшённой каши — горячей-горячей, чтобы рот обжигала! Но кашу не на чём было сварить. Я раскрошила концентрат и стала жевать. Хорошо бы умыться. Но об этом нечего было и думать…

Я села в кресло у письменного стола. На дворе, очевидно, морозило, потому что на оконном стекле стали вырисовываться ёлочки. Раздалось несколько глухих выстрелов где-то вдалеке… По небу полз одинокий луч прожектора. Я подумала, что если так и не дождусь Саши, то надо написать письмо и оставить на столе.

Я откинулась на мягкую спинку кресла и закрыла глаза. Голова закружилась. Теперь всякий раз, когда я закрываю глаза, у меня начинает кружиться голова.

«А его всё нет», — подумала я. И тут же спросила себя: «Ну хорошо, а почему именно мне должно быть такое счастье? Почему Андрей Фёдорович один, и Сеня один, и Ирина одна, а мне почему же такое счастье? Хватит и того, что я знаю, что он жив и здоров, — это уже очень много… Я, кажется, стала немножко суеверна».

И вдруг мне почудилось, что он идёт. Нет, я не слышала ни шагов, ни единого звука, всё было по-прежнему тихо, но что-то сказало мне: «Он идёт! Он идёт!» Сердце моё заколотилось. Я почувствовала, что он подходит к забитому досками подъезду «Астории», вот он открывает дверь, вот он идёт по лестнице… Я вскочила и подбежала к окну. Мне вдруг сделалось так страшно, — нет, не то слово, — так тревожно, что я захотела увеличить расстояние между нами. «Он идёт! Он идёт!» — стучало моё сердце, и теперь я уже слышала шаги по коридору, ближе, ближе, у двери, и, кажется, ещё до того, как открылась дверь, я сказала:

— Ты?! Наконец-то!..

Он стоял у двери в полушубке с поднятым воротником, а я — у окна и не в силах была двинуться к нему. Сначала я увидела его как-то всего «целиком». Я ещё не заметила, изменился он или нет. Я не могла двинуться вперёд. Точно я прошла много-много километров, прежде чем дойти сюда, и последние километры уже еле шла, а сейчас не смогла бы сделать и двух шагов. У меня захватило дыхание, я хотела что-то сказать, крикнуть, но вместо этого заплакала. Кажется, первый раз за всё это время… И я не помню сейчас, как миновали первые минуты, как очутились мы наконец рядом… прижавшись друг к другу…

И первые его слова о том, как он разыскивал меня, ещё не доходили до моего сознания, мне было неважно, что именно он говорит, для меня было слишком много и того, что мы вместе, рядом, что я слышу его голос. Потом я поняла, что он очень долго разыскивал меня по всему городу и на Ладогу поехал тоже из-за меня. Внезапно, точно глаза мои раскрылись, я увидела его рядом с собой, не так, как в первые минуты встречи, а уже сознательно, отчётливо. Он сидел на диване без полушубка (он был наброшен на мои плечи, — зачем он снял полушубок, ведь здесь очень холодно?), и мне бросилось в глаза: военная форма не идёт ему, да и гимнастёрка не по нём сшита. Не знаю почему, но мне стало очень хорошо. Сейчас я думаю — это оттого, что я почувствовала: возле него нет никого, кто бы заботился о нём, — или что-то в этом роде, чего я не могу выразить.

Потом мы стояли друг против друга у окна, и в комнате было светло, потому что светила луна, и лунный свет, такой холодный там, на Ладоге, показался мне сейчас очень тёплым, точно светила не луна, а солнце. За окном был виден Исаакий и угол Мариинского дворца. Над крышей дворца виднелся огромный стеклянный фонарь, и казалось, что в нём все стекла целы, хотя этого, конечно, не могло быть.

Он спросил меня, помню ли я, как мы любили в лунные ночи смотреть из окна на Исаакий.

— Конечно, помню, — сказала я.

И мы долго-долго всё вспоминали. «Ты помнишь?» — говорил он. «А ты помнишь?» — спрашивала я. Мы вспоминали даже то, что казалось навсегда позабытым, и так хорошо было оттого, что, оказывается, мы оба помним это.

И всё теплее и светлее становилось в комнате. Я сбросила с плеч полушубок и даже стёганку свою расстегнула и тут же подумала: какая я была глупая, когда боялась, что он увидит меня такой, какою я стала, в этой неуклюжей одежде, с красными, обмороженными руками и обветренным лицом! Между нами шёл тот разговор, который бывает между двумя людьми, когда понимаешь с полуслова, с полунамёка, когда всё, что говорит другой, кажется значительным, когда любишь!..

Я стала рассказывать ему, что произошло за последние часы, как добралась сюда и ждала. Мне было очень приятно теперь говорить об этом, как бывает приятно вспоминать и говорить о трудном и опасном деле, когда оно уже позади, а ты сидишь в тёплой палатке у огня, с хорошими людьми. И я подумала, что хорошо бы теперь, когда мы наконец нашли друг друга, никогда не расставаться и уехать куда-нибудь, где тепло и вместо гула самолётов поют птицы, земля покрыта травой и нет воронок от снарядов…

Но, подумав об этом, я вздрогнула. Мне показалось, что я произнесла свою мысль вслух, и я посмотрела на Сашу: не слышал ли он, как я это сказала? Мне стало не по себе, точно я сделала что-то очень плохое.

— Что с тобой? — спросил Саша.

— Ничего, — сказала я, — просто будто холоднее стало в комнате.

Он укрыл меня своим полушубком. Я посмотрела в окно, и мне почудилось, что весь озарённый лунным светом Ленинград смотрит сейчас в наше окно и я с глазу на глаз с ним.