— Голубей хотел Галейка, но ему не разрешают. Вон идет твоя мама.

Шла тетя Марва, а вслед ей, придерживая калитку, мягко ее закрывая, крича договаривал дядя Риза:

— …я давно уже ни во что не вмешиваюсь!..

— Риза-а.

Они подошли к нам и сели на бревна. Тетя Марва привлекла к себе Амину и взяла ее к себе на колени.

— Ну что ты, мама, ведь я не маленькая, — сказала Амина.

— Ты маленькая, — ответила тетя Марва. — Ты очень маленькая, а я люблю маленьких.

А дядя Риза потянулся за мной, охватил меня тяжелыми мягкими руками.

— Как жизнь, сынок? — Уткнувшись лицом в мой живот, он точно дышал мной, подымал глаза и опять спрашивал: — Как жизнь, сынок? — И теребил меня, и тискал.

Тетя Марва урезонивала:

— Оставь, оставь ребенка.

— Нет, она и в самом деле думает, что вы маленькие! А вы не маленькие. Ты помнишь, сынок, день победы?

— Помню, — сказал я.

— Он не маленький, он помнит нашу победу. Ты хочешь быть шофером?

— Нет.

— Жаль. А то бы я взял тебя стажером.

— Галейка хочет. — И тут я вспомнил, что наказывала мне мама: — Тетя Марва, а мама просила, чтобы вы записали Галейку в кружок баянистов. Ему купили баян.

— Но у нас нет кружка баянистов.

Дядю Ризу как будто обидел ее ответ.

— Ну что ты, Марва, — нет кружка баянистов. Неужели в целом городе нет кружка баянистов? Ведь тебя просит Асма!..

— Мама обязательно поможет, — сказала Амина.

— Я же знаю, Марва поможет, — он погрозил пальцем Амине. — И ты помогай!

Амина великодушно улыбнулась его хмельным речам.

— А кому я должна помогать?

— Всем фронтовикам. Потом всем маленьким… если только они помнят нашу победу.

Тетя Марва с улыбкой просила:

— Ну что ты, право, разболтался. Ну будь сдержанней.

Амина спрыгнула с материных колен и побежала в дом. С порога она крикнула:

— Я поставлю чай!

— Дикарики идут, — сказал я.

Тетя Марва не успела нахмуриться, как тут же дядя Риза хлопнул по ее плечу ладонью. Она притворилась, что сердится вовсе не на меня, а на брата:

— Ну и шуточки у тебя, Риза! — И пошла в дом, дикарики побежали за ней, что-то весело гундося.

С минуту дядя Риза сидел молча, затем спросил:

— А где твоя мама?

— Поехала в лагерь. А меня оставила присматривать за бабушкой.

Он поднял палец и пошевелил им назидательно:

— Твоя мама лучшая из мам! Она не сучка, которые… — Он поперхнулся от смущения и, стыдливо прокашлявшись, спросил: — А что бы ты сделал, если бы она вышла замуж?

— Не знаю. А когда-то мы с Галеем думали: запряжем его в телегу и будем бить кнутом до смерти.

— Какие зверята, — сказал он, опять привлекая меня и тиская. — Зверята, зверята.

— Но скоро мне будет все равно, — сказал я.

— Почему же?

— Потому что я буду жить самостоятельно.

— А шофером ты не хочешь быть?

— Нет, — сказал я, слегка сожалея, что не могу ответить иначе.

Он стал совсем печальным.

— Я, пожалуй, подожду, а? Когда она обещала приехать?

— Конечно, подождите, — сказал я, — к вечеру мама обязательно приедет.

Однако он не стал ждать, наверно, потому, что пришел дядя Харис, и тетя Марва позвала всех ужинать. А вскоре же явилась мама. Какой-нибудь час, проведенный ею в лесу, освежил ее. Потряхивая головой, откровенно радуясь удаче, рассказывала она тете Марве:

— Учительница этого оболтуса так прямо и говорит: он такой фантазер, такой лгунишка, может придумать что угодно. Понимаешь, его фантазиям верить нельзя!

Тут мама заметила меня и спросила:

— Ты присматривал за бабушкой?

— Она все время спала.

— Спала? А вон кричит. Ну, достанется мне! — И потрусила к крыльцу.

3

Осень и зима были для моей мамы суматошными, тревожными, она заметно похудела, но глаза блестели задорно, даже вызывающе, и на усталость она не жаловалась.

Только в ноябре напали на след воров, а до этого всем нам было как-то не по себе. Впрочем, Галейку оставили в покое почти сразу же, тем более, что Вероника Павловна авторитетно охарактеризовала своего подопечного как болтунишку и фантазера, потешающего класс невозможными измышлениями.

Совсем плоха была бабушка, и мама уходила на занятия изможденная ночным бдением, а после занятий искала редкие лекарства, потом стояла в магазинах и возвращалась еле живая.

Галейка не пошел ни в какой кружок — маме теперь было не до своей затеи, — да он целыми днями пиликал на баяне, и старшие были очень довольны: благо, мальчик не шатался по улицам.

Мы с Динкой учились ни шатко, ни валко, к тому же моя сестра намеревалась оставить школу и поступить на работу. Марсель уже работал — монтером в водосвете — и ходил теперь по улицам, перевесив через плечо «когти», жил в своем саманном домишке и к нам не являлся. Между переменами в его жизни и решением Динки бросить школу существовала несомненная связь, о которой мама пока еще не подозревала.

В мае умерла бабушка. Я видел бабушку накануне ее кончины, она сидела прямая, я бы даже сказал, стройная, в белом платке, натянувшемся на ее выпуклом высоком лбу, и лицо у бабушки было свежее, будто совсем не задетое болезнью, свежее и горделивое лицо. Говорили, и со смертью она не потеряла красоты, но я уже ее не видел.

Я испугался смерти в нашем доме. Это был испуг, смешанный с каким-то еще стыдом. Может быть, это было смущение перед ритуалом, хотя и обычным в нашей среде, но необычайным, не привычным для среды более широкой, для города, в котором преобладали иные ритуалы и порядки. Я ушел со двора в день бабушкиных похорон. Я лежал на островке, потом бродил по улицам, я плакал и бормотал: «Где моя собака, она все понимала, она любила меня — где она? Чем она провинилась? Перед кем?.. Теперь она пропала, пропала…»

Потом я отправился в сквер на улице Красногвардейцев, сел на скамейку и стал смотреть на дом, в котором жила Тамарка, дочь летчика. Тамарка была рослая, крепкая девчонка с маленькими крапчатыми глазками. Она училась в нашей школе. У меня было к ней странное отношение. Я не надеялся — да, наверно, и не хотел — увидеть ее и, уж подавно, поговорить с нею, я никогда с нею не разговаривал. То, что я испытывал, было мечтой, тоской, — по какой-то другой жизни, отличной от нашей.

И вот я сидел в сквере и смотрел на дом и не сразу заметил вокруг него людское копошение. Возле одного из подъездов стояла группа женщин, в подъезд входили и выходили — женщины и мужчины, стройные строгие военные, одетые как на парад. Потом к дому стали приставать автомобили, легковые и грузовики, и с одного грузовика сняли и понесли венки. В этом доме кто-то умер. Скорее всего, погиб. Здесь жили летчики, а самолеты иногда разбивались.

Вот еще один грузовик подъехал — из него выгрузились со своими инструментами музыканты и потихоньку стали располагаться вдоль стены напротив подъезда и спокойно опробывать инструменты. Все происходило так медленно, так монотонно и смиренно, что вот уже за полдень перевалило, а я все сидел, расслабленный, присмиревший, даже утешенный тягучим и вроде бессмысленным действом, не вызывающим во мне никакого напряжения — ни любопытства, ни томления, ни сострадания. Кажется, среди этой тихой, почти безмолвной суеты мелькнула фигурка Тамары. Да, это она вывела на улицу братишек-близнецов лет по пяти. Лицо у нее было заплакано. Это ее отец погиб, подумал я…

Заиграл оркестр, и, в тот же миг, вскочив на скамейку, я увидел, как из подъезда выносят гроб, похожий на клумбу, тихо плывущую в горячих струях дня. Гроб поставили на грузовик, и в него по приставной лестнице поднялись несколько женщин и Тамара.

Я оставался на месте, наверно, еще с полчаса, пока процессия выстраивалась, вытягивалась, налаживая свое скорбное течение. Наконец, и я пошел и пристроился в хвосте шествия. В густом рокоте оркестровых труб временами мне чудился плач Тамарки, и я плакал, плакал так, что женщины мне стали говорить: