Он усмехнулся:

— Но ведь вы еще что-то хотите сказать?

— Да, я хочу еще что-то сказать. Ты должен вернуться…

Он молча покачал головой.

— Ты должен вернуться, жить у нас и учиться. Ты должен учиться, чтобы… чтобы реализовать заложенные в тебе способности. Поступишь хотя бы в веттехникум.

— Я не хочу коровам хвосты крутить.

Мама потупилась.

— Может быть, в среде твоих приятелей этакое и сходит за остроумие, но мне…

— Нет, тетя Асма, — сказал он серьезно, грустно и как бы увещевая ее не делать глупости. — Мне там нравится. Нынче я буду сдавать за восьмой и девятый, ведь я учусь заочно. Там остается еще год. И я поступлю в политехнический.

— Сейчас везде ужасные конкурсы…

Он опять усмехнулся, и усмешку его можно было бы назвать дьявольской.

— Конкурс — значит, кто-то должен сдать лучше, только и всего. Ведь вы тоже… тоже придумали мне конкурс. Правда, я не вижу, с кем я должен состязаться. И в чем состязаться… Вот какая штука.

Он молча вышел из комнаты. Потом вернулся, чтобы взять сигареты. Мама крикнула:

— Уходи же побыстрей!

Динка сказала:

— Он приедет еще, вот увидишь.

— Так прямо и разбежится, — ответил я.

— Ты же не знаешь его, ведь не знаешь? Он обязательно, обязательно приедет!

— А если нет, то поедешь ты?

Динка сказала тоном учительницы:

— Зачем же поеду я, если он обязательно, обязательно приедет?

5

А я, представьте, через год пошел в веттехникум. Мама советовала подождать еще год, получить аттестат зрелости и сдавать в институт, тоже ветеринарный, но я не послушался ее. Мне очень важно было — не послушаться ее.

Тем летом я сделал, пожалуй, первый самостоятельный шаг. Тем летом, тоже впервые, познал я чувство потери.

Смерть бабушки напугала меня и только, когда погиб отец, я был слишком мал. Теперь же, со смертью Амины, я плакал с такою болью, как будто из меня уходила жизнь.

Когда силы мои иссякли, а воля ослабла, ко мне вошла моя мама и сказала:

— Возьми себя в руки. Ведь ты не маленький.

— Я маленький, — сказал я. — Это ты не даешь мне вырасти, это ты оставляешь меня маленьким. И всех нас, да, да, всех нас!..

— Какую чушь ты несешь. Ведь и ты знал, и все знали, что это рано или поздно случится. Что поделаешь, судьба.

— Нет никакой судьбы, нет никакого бога! — крикнул я. — Я никогда не верил, и дядя Риза не верил, а ты верила… потому что ты гадкая, тебе нравится всех хоронить…

Она шагнула ко мне и хладнокровно влепила мне звонкую пощечину. Странно, я успокоился — возможно, именно на это рассчитывала моя мама.

— Если ты будешь так плакать на похоронах, — сказала она, — это может повредить Марве. Имей в виду, она беременна.

— Может быть, и сама она не будет плакать?

— Этого я знать не могу. Я только знаю, что к ударам судьбы надо относиться мужественно.

— Как, например, Динка.

— При чем тут Дина? — Она искренне удивилась и смотрела мне прямо в глаза. — Ну при чем тут Дина?

— Она мужественно переносит свое горе. Ведь Марсель никогда на ней не женится.

Мама надавила на мои плечи и посадила меня на диван. Потом она села сама.

— Ты полагаешь, она все еще не забыла его?

— Нет.

Она вздохнула и произнесла фразу, которую часто повторяла:

— Наш дом всегда был открыт для него.

— Наш дом всегда был закрыт для него, — сказал я. — Марсель всегда был для вас человеком похуже, чем все вы. Но потом вы решили его поскоблить, почистить и только потом впустить к себе. А он плевал!.. И хорошо сделал, что ушел. Я тоже уйду.

— Уходи, — сказала она, — уходи. Я, между прочим, никогда не надеялась удержать тебя. Я уже говорила тебе об этом. Ты уходи, а мы останемся.

Когда мы с нею, примиренные, почти забывшие недавнюю стычку, держась за руки, шли на похороны, меня вдруг поразила одна мысль. А ведь я в последнее время редко виделся с Аминой, хотя и любил ее и, кажется, ни на минуту не забывал об ее существовании. Но связывал я с нею не настоящую минуту, не день, не утро и вечер, не нынешние житейские заботы — а только будущее. Какое будущее? Что в нем я видел? Пыльный жаркий вокзал и нас вдвоем на этом вокзале, мы куда-то уезжаем, затем — нашу жизнь в Москве или Казани, жизнь какую-то воздушную, серебряную, как туман над водами, лишенную твердых, реальных примет… Я был уже в том возрасте, когда меняется не только настоящая твоя жизнь, но и представления о будущем. На кто знал, что так все переменится!..

— А мы не опаздываем? — спросил я маму.

— Нет, нет, — сказала она и поправила мой галстук.

Я впервые в жизни надел галстук, точнее, надела его на меня мама, мельком сказав: «Это папин галстук», — и так легко сломила мое сопротивление. Но зачем нужен был галстук, этот черный шелковый галстук, в такой день, я не понимал. Затем она извлекла из нижнего ящика комода мои новые штиблеты, купленные два года назад и оказавшиеся великоватыми. «В самую пору, — обрадовалась мама, — ты растешь не по дням, а по часам…»

— Там будут Ишкаевы, — говорила мама, не выпуская моей руки, — будут Цехановские… надеюсь, ты догадаешься поздороваться, прежде чем я толкну тебя в бок.

— Мне сморкаться не во что.

— Как, я не дала тебе платок?

— Он шелковый. Как в него сморкаться?

— Ведь нарочно, нарочно ты меня дразнишь! — Она крепко дернула мою руку и вдруг всхлипнула.

Еще издали я увидел, как из подъезда выносят носилки с зеленым трепещущим балдахином.

— Мы опоздали, — сказал я и вырвал свою руку из цепкой ее ладони.

— Но ведь только еще выносят!..

Опоздал, опоздал и не увижу ее затихшего лица! Я шел в стороне от мамы и злорадно поглядывал на нее: ведь она хотела предстать перед Ишкаевыми и Цехановскими с пай-мальчиком, у которого из нагрудного кармашка френчика торчит надушенный шелковый платок.

Мужчины несли балдахин вслед за медленно идущим грузовиком, с которого бахромою вниз свисал край обширного ковра.

— Я дала им наш ковер, — шепнула мне мама. Она опять оказалась рядом со мной. — А вон тетя Марва, подойдем к ней.

Она тоже увидела нас и высовывала лицо из-за прыгающего перед нею дядя Хариса. Видать, он уговаривал ее не ходить на кладбище…

В следующую минуту я увидел маму уже с малышом на руках.

— Погляди, какой бутуз, — сказала она. — Хочешь подержать?

— Нет.

— Упрямица Марва все-таки отправилась на кладбище, хотя, ты знаешь, у нас женщинам нельзя быть на погребении.

— У кого это у нас?

— Какой несносный! Можно подумать, что ты неизвестно чей. Ну, сядем. Пока Марва вернется, понянчим малыша.

Я ничего не ответил и побежал догонять тетю Ma рву. Она ласково открыла мне свою ладонь, улыбнулась.

Носилки между тем донесли до конца квартала и стали водружать на открытую машину. Я почувствовал какую-то пронзительную законченность в этом действии; облегчение людей, несших носилки, задело меня чуждым знобящим ветерком. Вот машина тронулась, затрепыхалась бахрома свисающего с кузова ковра, и мягко, упокойно заструился зеленый шелк балдахина. Дикарики шли сбоку нас, держались за руки и плакали. Они тоже ее любят, подумал я, теперь ее все любят и жалеют, когда ей все равно. А я и тетя Марва любили ее всегда. Я запрокинул голову, чтобы никого не видеть — пустое, дотла сгоревшее небо колыхнуло меня и прижало к тете Maрве.

Наверно, я взрослел, потому что время вдруг побежало быстрее. И все же три года были ровны и монотонны. Когда я спускался по ним, как по ступенькам, в то горестное и знаменательное для меня лето, чувство унылого движения обижало и коробило мою душу.

В то лето я сдавал экзамены в техникум. Мама страдала, я знал, но ее потаенная тоска изливалась в похвалах ветеринарному институту. Она вдохновенно называла имена достопочтенных профессоров — Задарновский, Веселовский, Серебрянников — серебряный романтический звон прорезался в звуках чужих имен. А когда мама говорила: «Профессор Задарновский изучал северного оленя и посвятил ему докторскую диссертацию», — то, ей-богу, казалось, что именно северный олень знаменует собой начало всего романтического и необычайного. Но в институт я мог сдавать не раньше, чем через два года, а я не хотел ждать. Собственную самостоятельность я предпочел профессору Задарновскому.