Изменить стиль страницы

— У нас в городе солдаты есть, — сказал Дамир.

— Солдаты? Не понимаю…

— И оркестр играет, когда они идут… И новый мост построили, и дом для учителей, трехэтажный.

— Верно, небоскреб, — пробормотал Реформатский. — Ах, молодой человек, молодой человек!

Он ушел. А Дамир за решеткой садовой ограды опять увидел унылую тощую фигурку. «Ей-богу, мерещится», — подумал он. И вскрикнул тихонько, заметив одно примечательное движение: фигурка взбросила одно плечико, оставляя другое низко опущенным. И он побежал прямо через кусты, скакнул за ограду и закричал:

— Робик, Робик!..

И опять как бы подтвердилась его догадка: тот сделал такое движение, будто хотел дать стрекача.

Вот стояли они друг против друга, он радостно смеялся, а Робик краснел и приговаривал:

— Ладно, ладно тебе, Дима…

А он:

— Так ты, значит, приехал из Фрунзе? Долго же ты был в этом Фрунзе!

— Шестнадцать городов, Дима, — отвечал Робик, — шестнадцать городов я объездил, а ты говоришь — Фрунзе… — Он задумался, затем сунулся за пазуху и вынул бумажник, а из бумажника карточку. И протянул карточку Дамиру. Юное, с мягкими очертаниями лицо, еще не задетое лихим выражением карманника. Руки скрещены на груди, и оба плеча вровень.

— Таким я был, — сказал Робик и усмехнулся. — Я бросил воровать, — сказал он с такой гордостью и печалью, что Дамиру стало не по себе. — У меня, Дима, болит грудь и сохнет рука. Если бы даже я мог протянуть эту руку, Дима, то я бы все равно не протянул ее, чтобы попросить кусок.

— Ну, ты даешь, — сказал Дамир, — ну, ты даешь!..

Через полчаса они сидели дома и пили чай. Дамир говорил:

— Конечно, никого сразу не возьмут киномехаником. А с чего я начинал? Носил кинобанки, то-се — помогал Самату. А хочешь — научу фотографировать? Глядишь, со временем будку откроешь. «А ну, девушки-красавицы, задержитесь. Запечатлим вашу цветущую молодость!» А, неплохо?

— Неплохо, Дима. Спасибо.

— Спасибо! Вот тогда скажешь спасибо, когда откроешь свою будку. Или киномехаником станешь.

У Робика глаза слипались. Он улыбался, точно сон хороший видел.

— Ну, ты ложись отдыхай, — сказал Дамир. — И учти, вот твое место… Мама, пусть раскладушку не убирают, скажи Венерке. Так ты ложись. И учти — вот твое законное место.

Теперь в сарайчике, построенном на месте сгоревшего, висело много снимков. Это было почти кино, каждый снимок — красноармейцы с оркестром впереди, новый мост через речку, трехэтажный дом и красивая горожанка на фоне резной ограды сада — точно кадр. Почти кино, почти! Ведь снимки-то были неподвижны…

И он уходил на работу страждущий, готовый без конца крутить кино, уставать, но видеть, как на белом экране скачут кони, идут красноармейцы, поется песня и раздается плач… разве это могло сравниться с его мертвыми снимками!

4

Ему все еще казалось, что он помнит и узнает тот злосчастный автобус, с которого его ссадили. Но на самом деле он, конечно, не узнавал — каждый с полинявшей краской на помятых боках, чихающий, гремящий дверцами автобус мог показаться именно тем.

И базар постарел. Оградка и земля его, истоптанная сотнями, нет, тысячами копыт, ног, колес, — и оградка, и земля, и выцветшее небо, и пыльная гусиная травка, все неуклонней подползающая к площади, были и тогда стары, но теперь обитатели базара постарели. Даже Мишка-цыган, забывший свою полуторку и сменивший, наверно, не одного конягу, даже он казался если и не старым, то каким-то очень уж давним обитателем, обсыпанным древней пылью того пятачка земли, который был пристанищем для дальних караванщиков…

Дамир возвращался во двор к себе, садился на порожек сарая и задумывался. Он видел: Венерка выходит с сынишкой на крыльцо и просто, деловито говорит ему:

— Поиграй тут. А я схожу в школу, спишу расписание. Понял?

— Понял, — серьезно отвечал малыш.

До чего умница этот малыш! Дамир не помнил, чтобы он капризничал, ревел, привередничал. Он рос спокойно, безмолвно, как цветок на подоконнике вырастает. Никогда бы не подумал, что Венерка, эта красивая, нахальная девка, за которой увивались все, от края до края городка, кобели, — никогда бы не подумал, что Венерка вырастит такого опрятного, умного мальчишку. Да ведь и сама Венерка теперь не та, что прежде, — куда подевался ее вызов всем мужчинам, вызов и покладистость, теперь она знала только сынишку, работу и школу (нынче она заканчивала десятый класс в вечерней школе). И младший брат, чья разболтанность и небрежение к учебникам сулили ужасные неприятности, и он остепенился, помогал кое в чем матери, прилежно учился. Правда, не отличник, но одолевает восьмой класс.

Сам Дамир давно уже не таскал кинобанки и аппаратуру по точкам, а работал в «Марсе», и Капустин поговаривал, что как только построят широкоэкранный кинотеатр, так он перейдет туда незамедлительно. Как и прежде, о каждом новом фильме он писал в газету, представляя жителям городка того или другого актера, который бог весть в каком году играл там-то и там-то. Но фотоаппарат он вернул редакции. Нет, не хотел он снимать прелестных горожанок на фоне ветхих достопримечательностей городка.

Если бы у него была кинокамера!

В городе цвела сирень. Из пыли сверкали тучные гроздья, перевешивались через изгороди палисадников, качались на руках у женщин, свежие, ароматные, как здоровые охоленные чада. Даже на телеге у Мишки-цыгана лежал огромный букет, смягчая ухарский, воровской вид коня и седока. К знакомому бодрому потрескиванию тележных колес примешивался некий мелодичный стыдливый звон.

Мишка остановил коня.

— Ой-ё-ё! — сказал он, покачивая головой. — Время — река, Дима. Как ты изменился!

Сам он тоже здорово изменился. Прежде всего удивительной была его одежда — длиннополый китель со стоячим воротником, по полам которого было нашито что-то вроде газырей у горцев, галифе, яловые сапоги, светящиеся сквозь свежий налет пыли. А лицо Мишки — в густых, кудрявых бакенбардах. Поговаривали, что Мишка после смерти старика Садырина стал старейшиной слободских цыган. Наверно, старейшина: вон китель с нашивками и бакенбарды.

— А где, Миша, тот конь? Больно уж хорош был.

— Тот конь, — ответил Мишка, — тот конь, Дима, наверно, скачет по полям Молдавии! А ты, если охота на хорошего коня поглядеть, зайди ко мне во двор. Зайди, не побрезгуй.

— Ну что ты, Миша! Зайду. А куда ты бутылки везешь?

— Бутылки? — как бы удивился Мишка, оглядываясь на ящики со стеклотарой.

— Что, новый промысел, Миша?

— Время — река, — с грустью ответил Мишка, но грусть его была наигранной. — Заскочи коня поглядеть.

И он пошевелил вожжи, и замечательный конь, романтический, разбойный конь повез телегу со стеклотарой.

А он стоял и долго смотрел вслед: на гладкую спину коняги, буйную шевелюру Мишки, горлышки бутылок, посверкивающих, позванивающих под акустирующим полдневным небом, — на все это яркое, высокомерное, жалкое… Он испытывал чувство стыда и жалости, как если бы его родной брат так надсаживался в потугах самоутверждения.

«Если бы у меня была кинокамера!»

Венерка ему сказала:

— Приехала Катя. Она, знаешь, очень красивая стала.

— Очень красивая?

Он погладил брюки, надел голубую тенниску и, сунув в карман портсигар и спички, пошел на Кирпичную улицу. Он шел и улыбался.

Катя сидела на лавочке.

— Здравствуй, — сказал он, подойдя, и голос его дрогнул.

Она встала и протянула ему руку. Лицо ее пылало, и он, глянув только раз на это пылающее лицо, потом все смотрел на ее платье такой мягкой, матовой голубизны.

— Прошлым летом ты не приезжала, — сказал он, но в словах не было упрека, просто ему надо было начать разговор с какого-то давнего дня, чтобы уверенней почувствовать себя. И она, точно поняв его, сказала:

— А позапрошлым я приезжала, но не застала тебя. А потом надо было возвращаться в Челябинск — ведь я почти все лето провела в лагере вожатой.