Изменить стиль страницы

Он встал, вышел из домика и, заперев дверь, задумался на минуту. Глянув в соседний двор, он увидел: там пусто, глухо, но почему-то уверенно решил, что Лукман там, больше ему негде быть. Он вышел на улицу и побежал в соседний двор. Лукмана он увидел сразу: он сидел на сухом навозе между банькой и сараем.

— Идем в город, — сказал Салим. — Сегодня Мирвалиева будут хоронить.

— Гадина ты… гадина!

— А ты… рехнулся совсем.

— Гадина ты, гадина!..

Салим резко повернулся и пошел со двора. Из окна выглянуло испуганное лицо Магиры и тут же скрылось. Он почувствовал тоску, от которой заболело в висках, в груди, и сжатой в кулак рукой он сильно потер себе грудь. Музыка теперь слышалась отчетливо, но уже издалека, уже исчезая.

Когда он вышел к окраинным домикам, на просторе увидел купы деревьев — кладбище было там. В тот же миг он услышал, как сухо и сильно рокотнуло, и над купами взвились птичьи стайки. Он побежал… Навстречу ему проехала машина, в которой сидели солдаты с трубами, и медь огромных этих труб обдала его мгновенным блеском.

Когда он вошел в ограду, на кладбище никого уже не было. Он сразу почти нашел свежий холмик, подошел к нему и опустился на колени, стал читать молитву. Прочитав, он поднял глаза и увидел обелиск и вделанную в гипс карточку молодого, красивого, улыбающегося юноши с погонами на гимнастерке, а под снимком надпись:

«Ст. лейтенант М. Г. Мирвалиев. 1923—1944 гг.»

Юноша в погонах, он улыбался мирной, живой, неистребимой улыбкой, точно говоря, что со смертью одного — и даже сотен, даже тысяч — не оставляют надежды оставшиеся.

— Прости меня, прости, — шептал мальчик. — Может быть, ты как раз и был моим родичем, единственным, кроме отца. Я собирался к тебе, да не поспел, прости… — И смотрел на юношу глазами, полными слез, и лицо на карточке виделось ему лицом Лукмана — доверчивым, теплым, без тени попрека и обиды.

Путешествие на острова

Много уж лет прошло, а помню, как мама говорила: «Не дай мне бог детей своих пережить, остальное всё ладно!..» А мы с братом были совсем еще молодые, в беспечном и дурном возрасте.

Теперь вот сам шепчу: «Не дай мне бог, не дай бог!..» — когда малыш мой кашляет и задыхается, на слабой шейке вздуваются синие жилки, лицо бледнеет, а глаза, кажется, и не узнают уже нас. Шепчу виновато что-то о том, что и сам я, по рассказам матери, болел этой пугающей болезнью — так давно, таким маленьким, что собственных ощущений уже не помню, но помню, что курил папиросы, — травный запах, исходящий от специальных этих папирос. И как нравилось, что курю папиросы. А дядя мой, вспоминается в ночные часы, когда сидим мы с женой над дрожащим и обмирающим тельцем, — дядя мой уже взрослым задыхался и синел, когда такой вот жуткий кашель схватывал его внезапно.

Прежде жена возила малыша в садик, в то время как я сладко досыпал, в полусне-полуяви слыша и топоток его, и слова, пока одевались они с матерью в коридоре. Теперь же, когда малышу полегчало, когда опять он стал веселым и голосистым, я сам стал возить его в садик, может быть, из смутного чувства вины своей перед ребенком. Он знал уже, что и я когда-то болел так же и что курил какие-то загадочные папиросы, и все пытал меня насчет этих папирос.

В то утро вышли мы, как обычно, часу в восьмом, и я постлал на саночки одеяло, посадил малыша, укутал, подоткнул одеяло по бокам и, наказав не раскрывать рта, повез. Был декабрь, мороз и ночная еще темень, но звуки, множество звуков, были так утренни, так отчетливы — людские шаги, звонки трамваев, шуршащий шум троллейбусов, и как открываются и закрываются их двери на остановке. Все это слышалось и виделось в просветах ворот, через решетки оград, пока ехали мы по дворам.

— Папа, — вдруг он окликнул, и когда я обернулся, он уже ладошкой поспешно прикрывал рот. — Папа, — сказал он из-за варежки, — а если так будет и сегодня?

— Ну… Молчи, пожалуйста, ладно?

— Ладно. А когда ты курил те папиросы, сразу у тебя проходило?

— Кажется, да.

— А сейчас нет таких папирос?

— Наверно, есть. — Я никак не мог пресечь наш разговор — жалел малыша и оттого еще, что всегда радовался, когда он хотел со мной разговаривать. — Ладно, — сказал я, — только молчи, а я вот покажу тебе кое-что. Гляди.

Серпик стареющей луны узко, тонко светился на темно-синем предрассветном небе. Но в этом была еще не вся прелесть — а прелесть, что огнистый этот серпик окаймлял лунный круг, светящийся мягко, нежно, как остывающий пепел костра.

— Видишь, — сказал я, — какой пепельный свет у луны?

Он кивнул, хмыкнул, не разжимая губ, и, наверно, излишнее старание не раскрывать рот вызвало у него кашель. Правда, он только раз и кашлянул, а там я повез его быстро-быстро, уже пугаясь и ругая себя за болтовню.

В тот день малыша увезли в больницу из детского сада, и пролежал он там очень долго. Когда я вез его в машине домой, он молчал и поглядывал на меня так умно, печально и терпеливо, а дома сразу спросил:

— Я не совсем тогда хорошо рассмотрел… какой, ты сказал, свет луны? Северный?

— Пепельный, — ответил я.

— Пепельный, — повторил он. — Но северный тоже хорошо, ведь правда, папа?

— Правда.

Теперь уже, хотя и выходили мы с ним около восьми, бывало светло, случалось, видели луну, точнее, слабый туманный рисунок ее в светлых уже облаках, но пепельного света больше не видели.

— Придется подождать до следующего года, — говорил я. — Тогда тебе уже будет семь, ты будешь ходить в школу.

С тех пор мы бредили этой луной. А летом собрались в Кёнкалу, город моего детства, где, говорили врачи, триста солнечных дней, как в Крыму, и воздух сухой и здоровый.

Пока мы собирались туда, потом ехали в электричке четыре долгих счастливых часа, путешественники, полные нетерпеливого ожидания и самых лучших надежд, он словно позабыл о зимних утрах, а все вспоминал мои сказки о необитаемом острове посреди речки Елги, куда не раз приплывали мы в наших фантазиях, и жгли костры, и водились с индейцами, и делали там разные Открытия.

Дом наш в Кёнкале я расписывал ему на все лады: «Да ведь и сам ты все, наверно, помнишь!» — но где ему помнить, совсем еще маленьким привозили его сюда.

А дом наш был огромный, полукаменный, как некогда горделиво говаривал мой дедушка. Первый этаж — кирпичный, беленный известкой, второй — бревенчатый, обшитый досками и крашеный, с крашеными ставнями и наличниками. Издалека видать было зеленые, свежие эти ставни и шатровую, то есть четырехскатную, крышу, покрытую железом, и тоже зеленую, всегда какую-то чистую, приветливую, когда издалека смотришь на нее. Был сад, в котором перемешались сирень, желтая акация, и яблони, и кусты крыжовника и малины; огород с раскидистыми картофельными кустами, с огуречными и морковными грядками. Были сараи в два этажа, с длинными балконами-антресолями, как опять же горделиво называл их дедушка, который временами принимался хвастать своим хозяйством. Была баня, снаружи оштукатуренная и беленая, изнутри — с потемневшими уже бревнами и закоптелыми пучками мха. Приземистые кадушки, полок, каменка — словом, все то, что перестает уже быть обычным для нас и кажется гораздо краше, чем на самом деле. Бывало, как затопят у нас баню, так моются в ней до самой ночи: и сами мы, и все, какие есть, родичи, и соседи.

Только здесь поняли, какую тревожную, трудную зиму пережили мы. Страхи наши за малыша сближали нас так, как никогда прежде, но иной раз странный внезапный холодок возникал между нами как предвестник того холода, который мог бы возникнуть, если бы вдруг не стало его.

Впереди было долгое, и по всему видать, сухое и жаркое лето. Ревностно, упоенно взялись мы устраиваться. Нам отвели нижний этаж полностью. Незадолго до нашего приезда здесь красили полы, белили стены, перекладывали печь, но мы с женой перебелили еще раз стены, перемыли окна, полы, купили в магазине новый умывальник, покрасили его и оставили на солнце сушить. Мать пользовалась старой, смрадной керосинкой, а также глинобитным очагом с вмазанным в него котлом — очаг стоял посреди двора, подальше от старых, сухих заборов. А мы купили электроплитку: кипятить молоко, заваривать травы, которые нам обещала мать.