Я безмолвствовал. Общее наше молчание длилось с минуту.
Я не давал ответа.
— Так как же? — спросил опять Степан Иванович. — Что вздумал! Ведь пащенок, песья твоя голова! Сам не понимаешь, что можешь вызвать! Все имею, все ведь во власти… четвертным поленом, не токмо что, бить могу и стал бы — да, помни, неизреченны милости к таким…
— Я не песья голова и не пащенок, — твердо выговорил я, глубоко обиженный за свое происхождение и ранг. — Чай, знаете гатчинские батальоны; я офицер собственного экипажа государя цесаревича. Притом вмешательство в приватные дела…
— Вот как, гусек, — проговорил, нахмурившись, но все еще желая казаться добрым, Степан Иванович.
— Не гусек, повторяю вам, а царев слуга. В мудрое ж и кроткое, как и сами вы говорите, правление общей нашей благодетельницы не мог я, сударь, предполагать, чтоб кого, без суда и законной резолюции, кто смел четвертным поленом бить.
Шешковский протянул руку к колокольчику, но остановился и со вздохом опять сложил руки на животе. Не ожидал он, видно, такого ответа.
— Изверги, масоны, смутьяны, отечества враги! — сказал он, качая как бы в раздумье головой. — Свои законы у вас! Хартии, право народов натуры! Мирабо, доморослые Лафайеты! Слушай, ты, глупый офицеришко, да слова не пророни…
Тут Шешковский точно преобразился. Глаза его проснулись. Руки задвигались по столу. И показался он мне в ту минуту моложе, бодрее и даже будто выше прежнего.
— Слушай, дерзновенный, — произнес он громче и с расстановкой. — Посягая на ближних слуг монарха, на кого святотатски посягаешь? Изволишь ли ведать персону его сиятельства графа Платона Александровича?
— Как не знать.
— Ну а ведь они тому — братец. Кому не воздал должного решпекта?.. Так вот тебе резолюция, пока на словах. Сроку тебе двое суток. Не токмо о поединке или о новых экспликациях, но чтоб ровно через сорок восемь часов от сего момента — слышишь ли? — духу твоего не пахло как в сей резиденции, так равно и в Гатчине.
— Но я на службе. Дозволите ли передать о том по начальству?
Шешковский улыбнулся, опять как бы в бессилии закрыл глаза и вздохнул. Пальцы его сплелись и снова старались смиренно уложиться на камзоле.
— Попробуй, — сказал он. — Ну, так, для–ради любознания попытайся…
Он достал табакерку, раскрыл ее и, щурясь с усмешкой на меня, потянул из нее носом.
— Не постигаю, — проговорил я. — Где ж правда, закон?
— Лучше без разговоров, — перебил Степан Иванович. — Либо прочь отсюда тишайше, по доброй воле; либо тележка, фельдъегерь и… Сибирь.
Я опустил голову, соображая, с каким злорадством бегали по мне тем временем торжествующие взоры Степана Ивановича.
— Итак, Бехтеев, вот готовый пакет, — сказал с прежнею мягкостью Шешковский. — Все готово и подписано. Напрасно, милый, было и спорить.
Голова моя кружилась. Я с трудом следил за ходом своих мыслей. Ясно было, что друзья графа успели принять все нужные меры. Случай в театре получил огласку, и меня решили тем или другим способом сбыть с глаз столичных говорунов.
— Так как же, в отпуск или вчистую? — спросил после небольшой паузы Степан Иванович.
— Лучше, батенька, вчистую, абшид, — прибавил он, не дождавшись моего ответа. — Поищи ходатаев, протекции; авось и государь цесаревич твою службу вспомнит и кстати пожалует. Никогда не упускай случай — сошлись на родителей: старые, мол, и требуют помощи, деревнишки сиротеют без призору, — ну и отпустят. А если нужно — дай знать, и я, в чем надобно, уж так и быть, помогу.
Я молча обернулся и хотел уйти. Помню, что притом даже не поклонился грозному Степану Ивановичу. За мной послышался заглушенный, веселый и дружеский смех старца.
— Ну куда ж ты, ветер–голова? Ан и не все ведь еще кончено.
Я остановился.
— Вот что… Подпиши‑ка, на всяк раз, так, для памяти, хотя вот эту бумажонку.
Он протянул мне по столу лист с заготовленным к рукоприкладству клятвенным и под страхом нещадной кары обещанием — выехать немедленно из столицы и ее окрестностей и молчать обо всем, что мною слышано от Степана Ивановича, господина Шешковского.
Как пьяный, как сонный я вышел на улицу, возвратился на постоялый, послал за почтовыми и к утру был в Гатчине.
Там я нашел два письма. Одно было из деревни от отца, другое от Ловцова, из Дунайской армии.
Отец писал, что дела наши по сельской экономии весьма неавантажны, что со дня на день грозит продажа с аукциона, по залогу в казну, всего нашего имения и что одно упование на Бога и на добрых людей. «Добрых! Где они?» — подумал я, дочитав эти строки.
Письмо Ловцова было об иной материи. Он рассказывал о Турции. Отряд Гудовича [14], при коем он служил, по–прежнему стоял у Нижнего Дуная, томясь в ожидании дел, коими между тем так медлил главнокомандующий.
«Светлейший, — писал Ловцов, — живет в Яссах, погруженный в полнейшее бездействие и в столь великую хандру, что приближенные не решаются ему делать намеков не токмо о дальнейших, всеми ожидаемых смелых предприятиях, но и вообще о текущих делах.
А время уходит; турки, пережив несносные тягости минувшей зимы, вздохнули, начали стягивать из Азии новые дикосвирепые полчища и открыли во всех мечетях и на базарах священную проповедь поголовного ополчения за веру. Они ввели в Дунай сильную гребную и парусную флотилию, укрепили побережные фортеции и, по словам лазутчиков, снабдили огромным гарнизоном и по соразмерности провизией стоящую на главном, исконном нашем пути к Стамбулу крепость Измаил».
Далекий мой друг описывал при этом случае благословенные страны, где он в то время находился, в столь увлекательных, живых красках, а страдания и надежды на русскую помощь единоверных нам греческих, болгарских, молдавских и иных народов так трогательно, что наши школьные беседы и мечтания о боевых походах и победах бессмертного Миниха [15] и славного Румянцева воскресли во мне с новою, неодолимою силой.
«Уж не перст ли Божий, не указание ли свыше? — подумал я, прочтя письмо Ловцова. — В подобную минуту — и такое напоминание! Неужели после этого выходить в отставку, ехать в деревню и навек закабалить себя и свою молодость в мирной, но дикой и сердце гнетущей глуши? Нет, лучше принести посильную пользу отечеству, пожертвовать неудавшейся жизнью там, на краю света, где, как мы все ждали тогда, загоралась заря воскресения близких нам и где гением Суворова и Потемкина, — я твердо верил в то, — готовились свету новые бессмертные подвиги и новые неувядаемые лавры русского оружия».
Отдав ротному отчет в исполнении порученных мне комиссий, я скорехонько собрался и обратился к любимцу, комнатному камердинеру государя–наследника Ивану Кутайсову с неотступной просьбой устроить мне в тот же день свидание, буде можно наедине, с его высочеством.
Пятнадцать лет назад пленный мальчишка–турчонок из городка Кутая, крестник цесаревича, его истопник, цирюльник и фельдшер, а в недальнем будущем, как всему свету известно, российский высокочиновный барон и, наконец, могучий, украшенный первыми кавалериями граф и владелец десятков тысяч подаренных ему крестьян — Иван Павлович Кутайсов близко знал нас всех, тогдашних гатчинских офицеров, и к нам благоволил.
Я застал цесаревичева слугу в гардеробной, за подготовкой для прогулки выездной амуниции великого князя.
— Что, сударь, деньга понадобилась? — спросил он, скаля зубы на мою просьбу.
— Нет, Иван Павлыч, по милости его высочества, еще не нуждаемся в том…
— Так отличку какую? А? Ты, ваше благородие, говори правду, зачем пришел?
Я решил пока скрыть принятую мысль и ответил, что получил письма от родителей, что они пожелали видеть меня, а как, ввиду шведского вторжения, морским батальонам, вероятно, повелено будет находиться в полном сборе, то я и решился искать доступа к его высочеству, для получения отпуска, хотя на краткую отлучку, восвояси.
— Шведское вторжение! Успокойся, бачка, — возразил с улыбкой Кутайсов. — Они уж далече… Что ж до авдиенции, так вот тебе она… Пойдем… А совет мой, сударик: коли что по службе, то побывай у Неплюева, особливо ж у Алексея Андреича Аракчеева [16].